Шрифт:
– Еще бы!.. Ты вдовая, что ли?
– Девка...
– Где уж, чай!
– откровенно усомнился Гомозов.
– Ей-богу, девка, - уверила его Арина.
– Что же замуж не вышла?
– Кто возьмет меня? Безо всего я... кому корысть... да и с лица некрасивая...
– Да-а...
– задумчиво протянул Гомозов и, поглаживая бороду, стал пытливо смотреть на нее. Потом справился, сколько она получает жалованья.
– Два с полтиной...
– Так. Ну... значит, тридцать копеек тебе с меня? Вот что... ты приди-ка вечером за ними... часов этак в десять, а? Я тебе и отдам... чаю попьем, поговорим скуки ради... Оба мы одинокие... приходи!
– Приду, - просто сказала она и ушла.
Потом, придя к нему аккуратно в десять часов вечера, ушла от него уже на рассвете.
Гомозов больше не звал ее к себе и тридцати копеек ей не отдавал. Она сама явилась к нему, тупая и покорная, пришла и молча стала перед ним. Он, лежа на койке, посмотрел на нее я, подвинувшись к стене, сказал:
– Садись.
А когда она села, объявил ей:
– Ты вот что, - храни это в секрете. Чтобы никто ни-ни! А то мне будет нехорошо... я не молоденький, да и ты тоже... Понимаешь?
Она утвердительно кивнула головой.
Провожая ее, он дал ей свою одежду для починки и опять напомнил ей:
– Чтобы ни одна душа - ни-ни!
Так они и зажили, пряча от всех свою связь.
Арина прокрадывалась к нему по ночам чуть не ползком. Он принимал ее снисходительно, с видом властелина, и порой откровенно говорил ей:
– А и дурна же ты с лица!
Она молча улыбалась ему бледной, виноватой улыбкой и, уходя от него, почти всегда уносила с собой какую-нибудь работу, данную им.
Виделись они не часто. Но иногда Гомозов, встречая ее где-нибудь на станции, вполголоса говорил ей:
– Приходи сегодня...
И она покорно являлась к нему с таким серьезным выражением на своем рябом лице, как будто пришла затем, чтобы выполнить долг, важность которого стала понятна ей.
А когда шла домой, то на лице ее уже снова была обычная ему мертвая мина виновности и испуга.
Порой она, остановясь где-нибудь в уголке или за деревом, подолгу смотрела в степь. Там царила ночь, и от сурового молчания ее на сердце становилось жутко.
Однажды, проводив вечерний поезд, станционное начальство устроило чаепитие в саду перед окнами квартиры Матвея Егоровича, в густой тени тополей.
В жаркие дни они часто делали так, - это все-таки вносило некоторое разнообразие в монотонность их жизни.
Пили чай и молчали, исчерпав впечатления, данные поездом.
– А сегодня жарче вчерашнего, - сказал Матвей Егорович, одной рукой передавая пустой стакан жене, а другой отирая пот с лица.
Жена, принимая стакан, объявила:
– Это от скуки кажется, что жарче...
– Гм! Пожалуй... действительно... Вот карты хороши в этом случае... но - нас только трое...
Николай Петрович повел плечами и, прищурив глаза, отчетливо произнес:
– Карточная игра, по выражению Шопенгауэра, есть банкротство всякой мысли.
– Ловко!
– умилился Матвей Егорович.
– Как это? Банкротство мысли... да-а! А кто сказал?
– Шопенгауэр, немец, философ...
– Фи-илософ? Мм...
– А что эти философы - в университетах служат?
– полюбопытствовала Софья Ивановна.
– То есть как вам сказать? Это не чин, а... так сказать, природная способность... Философом может быть всякий... кто родится с привычкой думать и во всем искать начало и конец. Конечно, и в университетах бывают философы... но они могут быть и просто так... даже служить на железной дороге.
– И много получают те, которые при университетах?
– Глядя по уму...
– Но, если бы был четвертый, - премило бы мы повинтили!
– со вздохом сказал Матвей Егорович.
И разговор оборвался.
В синем небе поют жаворонки, по тополям прыгают с ветки на ветку малиновки и тихо свистят. В комнате плачет ребенок.
– Арина там?
– спрашивает Матвей Егорович.
– Конечно...
– кратко отвечает ему жена.
– Оригинальная баба эта Арина; вы заметьте, Николай Петрович...
– Оригинальность - первый оттиск банальности, - как бы про себя говорит Николай Петрович, имея вид задумчивый и мыслящий.
– Как?
– оживляется начальник.
И когда Николай Петрович вразумительно повторяет изречение, он сладко щурит глаза, а Софья Ивановна томным голоском говорит: