Шрифт:
Следовательно, виноват во всем этот узко-провинциальный, местечковый майор Сидоров, распустивший своих подчиненных, это он устроил — и как ведь некстати! — пир, сущий пир во время чумы, и первый опустился до положения риз, до состояния обыкновенного пьянчужки, на уровень животного. Экстаз был зверский у майора. Не пропустил ли стаканчик на общем фоне и священник? Именно отвратительное и непростительное поведение майора помешало подполковнику привести дело к более благополучному исходу и погубило батю. Височком батя… Исход летальный. Похоронят надлежащим образом, в атмосфере скорби, с возданием всех полагающихся почестей, можно будет и поприсутствовать, почтить, так сказать, но как быть с майором-то? У него знатная выслуга лет. Наверняка неуемно примерное поведение. Но оскандалился же! Рапорт. Подать рапорт, возлагающий, если мы все еще в поиске истины, а не прозябаем уже понапрасну… взыскующий… требующий немедленного привлечения… Вдуматься только, какие все это баснословные, невероятные выходки и причуды, ну и разные прочие майоровы обстоятельства, а среди них немало по-настоящему прискорбных… Под арест, ей-богу, под арест такого майора! Тщательно проанализировать, подробно осветить. Хорошо бы успеть до утра, дело тут не терпящее отлагательства.
Глава седьмая
Гибель священника и трудная, изматывающая неизвестность судьбы сбежавшего Архипова отчасти сгладили разногласия, царившие между участниками разворачивающейся на наших глазах драмы. Никто еще не надумал, как манипулировать мнениями других с тем, чтобы самому оказаться на недосягаемой высоте или хотя бы в надежно укрывающей тени. И важнейшие, и второстепенные персонажи, а те и другие, естественно, отчетливо сознавали себя насилу выпутавшимися из ночного наваждения, как лица потерпевшие утром следующего дня испытывали острую меланхолию, но второстепенным было все же полегче. Они обменивались понимающими усмешками, вспоминая давешний пир, а обсуждая ведомые и неведомые им подробности архиповского побега, шушукались, как заговорщики, перемигивались, значительно косясь при этом на тех, чье место было в первом ряду и кому, в отличие от них, предстояло теперь всерьез позаботиться о своей репутации.
Подполковник Крыпаев, задумавший рапорт, однако к утру поуспокоившийся, тактично избегал болезненных для многих упоминаний о пирушке в офицерской столовой, лишь глухо пробурчал что-то неопределенное в том смысле, что все нюансы дела подлежат, разумеется, обсуждению, но время для этого еще не наступило. Майор Сидоров не сомневался, что погорел. Жестоко стыдился он с самого утра своих вчерашних пьяных выходок, а поскольку у Филиппова тоже были глубокие сомнения в безупречности его поведении минувшей ночью, эти двое как бы затаились друг от друга и делали вид, будто не помнят ночного омута, в котором так приметно толкались и обменивались оскорблениями. И, наконец, Причудов и Валентина Ивановна — вот уж кто, казалось, ни о чем не сожалел! Разве что быстрые лукавые улыбки офицеров подсказывали, что и им похвалиться нечем, тем не менее вспомнить, как и в чем отличились накануне, они были не в состоянии, а потому с довольно уверенной невозмутимостью держались убеждения, что их совесть вполне чиста.
Якушкин попытался выдернуть Филиппова из тенет злободневности и повернуть лицом к будущему.
— То, что здесь происходит и чем мы здесь занимаемся, вроде бы полно движения, борьбы и в целом смахивает на жизнь как таковую, но сколько во всем этом замшелости, косности, какой-то заведомой отсталости, — сказал он с чувством.
Разговор происходил у Ореста Митрофановича, ранним утром.
— Раз борьба началась, нужно бороться конца, — заявил Орест Митрофанович, отправляя в рот сардельку.
Журналисту не стоило, конечно, с такой беспечностью вступать в общение с людьми, до некоторой степени сомневающимися в нем. Это не сразу открылось, и, ясное дело, оправдывало Якушкина полное отсутствие у него догадки, что Филиппов и смирновский либерал располагают весьма странными подозрениями на его счет. Но ведь тем больнее и бьет внезапное открытие по самолюбию человека, когда он только позевывал, не готовясь и не предусматривая.
— А пожирать мясо животных, которых на бойне разделывают дико, это хорошо? — вскипел Якушкин.
Орест Митрофанович остановил движение челюстей, обиженно выпучился.
— Говори по делу, — одернул журналиста Филиппов.
— Да не всегда же будет раздрай, — продолжал тот бойко, — наступит и благопристойность. И к ней нужно готовиться, чтобы не хлопать потом глазами, не смотреть, как баран на новые ворота. Социализм потому и протух, что только говорили все кому не лень о светлом будущем, а готовиться к нему никто не готовился.
— Хорошо, — произнес Филиппов рассеянно, — что же делать?
— Тебе? Что делать тебе? Тебе, чтобы не прозевать это самое будущее, надо именно сейчас, в этот критический момент, а вместе с тем как бы загодя, поворошить в собственном прошлом и вытащить оттуда вполне полезные и достойные вещи. Далеко не все было напрасно. Припомни писателей, которыми увлекался. Кто у тебя тогда был на примете? Дай Бог памяти… Варшавский, что ли? Смоленский?
Филиппов отмахнулся:
— Это пройденный этап, я стал другим, к старому нет возврата.
— Значит, попробуй заняться современными философами, может, они помогут тебе обновиться. Например, какой-нибудь Делез или Бернанос, а он тоже в своем роде философ… Бонч-Бруевич занимался сектантами, книжки о них стряпал, а не тот ли это Бонч-Бруевич, который писал прокламации, поднимал рабочих на последний решительный бой и застрелил Гапона?
— Не тот.
— Врешь! Просто не желаешь признать, что политику все-таки можно совмещать с художественными увлечениями, даже с сочинением романов…
— Если бы в чем-то, о чем ты говоришь, или в подобном хоть на мгновение возникла нужда, — перебил Филиппов, — о, я бы лучше обратился к трудам действительно интересных мыслителей. Назову некоторых… Навскидку… Лев Лопатин, Петр Астафьев… Интересен, — вещал директор задумчиво и, говоря вообще, рассеянно, как бы в пустое пространство, — и сын державинского биографа Грота, не помню его имени… Они писали, помнится, что мысль — не пустяк и вовсе не какое-то там ничто, а представляет собой вещество особого рода. В этом что-то есть. Мысль почти материальна. Ведь если мысль и вообще духовное начало, как думал доморощенный философ, самородок Козлов, это субстанция, да, не больше и не меньше, то ясно можно понять, что зэки не просто так сидят в тюрьмах и лагерях, и слова их, мысли и тому подобное — отнюдь не пустой звук. Осмысляя себя и свое положение, они выделяют субстанцию, которая принимает облик умозаключения, а впоследствии закона, и даже свода законов, который я и называю тюремной конституцией.