Шрифт:
– Но уже стала криминальной, - сказала мать, - ведь это твоя область, не так ли? Конечно, в этой области ставят диагноз добротно. Да и лечат так же, излечивают навсегда, особенно успешно от иллюзий.
– Чья бы корова мычала, - усмехнулся отец.
– Ты всё можешь объяснить, - сказал Ю.
– А зачем?
– Мальчики, - укоризненно вставил Ди.
– А затем, что посмотри на себя, братишка! Ты сам сказал: длинноты. Но это не больше, чем словечко для смягчения факта, нет, для смямления. Это какая-то дурная поэзия, и она от твоей застарелой привычки тереться около литературы, мямля. Вот-вот, на деле все эти твои длинноты именно мямление, непреодолимое, неудержимое заикание, говоря по-человечески... А теперь посмотри на портрет этого человека, неужели ты не видишь: у него на роже написано, что он мямля! Неужели ты не видишь теперь связи между его заиканием в музыке и его наружностью? Что, не нравится, понимаю. А если я назову этот дефект прямо, тебе понравится? Косноязычие, вот что написано у него в нотах и на его роже. И косномыслие, следовательно. А если на роже - то от рождения, а вовсе не от заня-я-ятий. От занятий у него больные почки, это тоже там написано, но совсем от других занятий, и это излечимо. А врождённые болезни - неизлечимы, неисправимы. Стало быть, кто он? Врождённый, неисправимый урод. И никакими длиннотами, или вашими объяснениями по поводу каких-то особых талантов, этого не исправишь. Это следует, наконец, признать и занести в протокол. Лучше вскрытия, поскольку этот протокол окончательный и закроет тему. Понял? А вот скажи, филолог, ведь и по-вашему, по-филоложьи урод означает тему закрытую: что ж, мол, таким уж он уродился, ничего не поделаешь, нет? Не так?
– Странно, - несколько в сторону заметила Изабелла, - почему это на других славянских наречиях врода означает красоту, а по-русски...
– Между нами ребёнок, - вставил Ди.
– Помните.
– Я помню, - отмахнулся отец.
– И говорю именно по-русски, чтоб хотя бы этот ребёнок меня правильно понял, если уж не понимают взрослые люди, сбивающие его с толку. Я говорю: урод. То есть, указываю факт, а не ду-умаю. И этим трезвым фактом даю исчерпывающее объяснение вопроса. Урод есть факт несгибаемый, неисправимый, врождённый, как линия жизни. Уродство - это судьба. Что, нет? Тогда я приведу вам лилипута, и вы ему сообщите, что его уродство не судьба его, а так, излечимый пустячок, вроде триппера. Посмотрим, что он на это скажет.
– Приведи, приведи, - сказала мать.
– За ручку.
– И приведу, - пообещал отец.
– А пока лилипута нет, возьмём вместо него вашего Шуберта, объект не менее удобный. Поскольку его-то сюда за ручку не приведёшь, пойдём к пациенту на дом: Вена, Бидермайер, дворцы в парках, завитки в золоте, цветы в корзинках, музыка в корзинках, красивые женщины в корзин...
– Графини, - уточнила мать.
– Как хочешь. Но какая разница, какого они происхождения, если воздух пахнет не озоном, а пудрой, духами, подмышками, вином. Если исчезают без следа фимиамы, ещё недавно воскуряемые старым идолам: Гайдну, Моцарту, Сальери, Бетховену. Да, из каждого дома ещё доносится их музыка, её ещё поигрывают и послушивают. Но танцуют уже под другую музыку! И вообще, теперь предпочтительно не сидеть и слушать, а танцевать. И в каждом саду, где танцуют, уже звучит музыка иная, там встаёт во весь рост новый кумир, кумир нового времени. И все старые дряхлые полумёртвые идолы поникают, готовые к тому, что вот-вот их вынесут на свалку, свалят кучей в общую могилу... Дадим портрет этого кумира времени: белое жабо, ещё белее зубы, лаковые чёрно-синие волосы и глаза, глянцевые усы и ботинки, осиная талия и подвижная попка, едва прикрытая крылаткой, сверкающий пробор по линеечке, сверкающая улыбка всем, даже лошадям. И даже лошади отвечают ему улыбкой, ведь он не какая-то там полуживая кляча, а абсолютно живой жеребчик, свеженький кумир! Узнаёте портрет? Ой, какая талия, какой упоительный задик, как хищно он держит наманикюренными пальчиками за глотку своё оружие - скрипку...
– Бабу, - поправила мать.
– Очередную графиню.
– Узнал? Отвечай!
– Конечно, - пожевал губами Ю.
– Это Сандро Сандрелли. Но какое он имеет отношение к скрипке? Это что, метафора?
– Ну вот, - шлёпнул ладонью по столу отец, - ты и попался. Запомни свои слова. Действительно, причём же тут Сандрелли, в Вене-то, в начале прошлого века! То, что ты ляпнул, братец, поду-у-умав, выдало тебя с головой. Нет, это не Сандрелли, конечно. Это Штраус, самый первый из Штраусов и очень юный. Это он вертит обтянутой жопкой во всех садах и парках, в клубах новых фимиамов, среди вееров и улыбок женщин, со следами губной помады на щеках.
– На щеках...
– усмехнулась мать.
– Теперь это так называется.
– Хорошо. С этим портретом всё ясно. Теперь портрет второй, то же время, тот же город - но совсем другая обстановка. Глухая нищая комнатёнка. Пыль, паутина. Воняет плесенью. Скребётся мышь. Очки свисают с носа, как сопли. Толстый зад не влезает в кресло, пришлось отломать подлокотники. Волосы пегие, завивка их не берёт. Зато успешно расширяет плешь. Живот потный, мокрое бельё скручивается под толстым сюртуком верёвочками и режет расплывшееся мучное тело. Ноют почки и стреляет печень. Тошнит. Ну, кто этот парень, отвечайте?
– Похоже на меня, - миролюбиво усмехнулся Ди.
– И кончим с этим.
– Нет, это Шуберт, и ты прекрасно его узнал, как и все прочие. Итак, что видит Штраус, всегда и везде? Среди благоухающих цветов смеющиеся рты прекрасных дам и девушек, ещё не дам...
– Дам, дам, с чего бы это им: не давать, - сказала мать.
– Оставь, наконец, свои пошлости!
– вспылил отец.
– А что носится перед глазами Шуберта? Ага, да-да: он самый, этот самый Штраус. И ничего больше. Потому что Шуберта, в отличие от его учителей - Моцарта, Бетховена - не успевшего стать ничьим кумиром, уже отволокли в общую с ними могилу, на помойку. И не посмотрели, что, опять же в отличие от его учителей, он ещё как будто жив. И на его, подчёркиваю - на предназначавшееся ему место водрузили неграмотного хама, слободского скрыпаля, и открыли этим хамом свой девятнадцатый век. Не им, Шубертом, а хамом. Не гордым Наполеоном в треуголке, как лживо представляют нам смущённые правдой обожатели века, его пропагандисты, а налакированным местечковым скрыпалём в крылатке, в считанные годы размноженным по всей Европе тысячами своих паганинящих двойников.
– В крылатке, - мечтательно произнесла Изабелла, - в белых перчатках... Без этого нельзя его и представить, этот прекрасный век. Это его second skin.
– Итак, чего хочет Шуберт? Он хочет быть Штраусом. А Штраус? Хочет оставаться лишь самим собой. Потому он приумножает себя и приумножает, и только себя: Штраус раз-два - под полечку, Штраус раз-два-три - под вальсок, отец-сын Штраус - снова под полечку, дух святой Штраус под вальсок, и так далее! Он размножается по всей Европе, порождая повсюду бесчисленных детей-скрыпалей, а Шуберт не порождает и у себя дома никого, даже простого ученика. Вот в чём ключ к секрету: он только бесконечно потеет и заикается, но не порождает ничего и никого. Как и всякий другой урод-лилипут.
– The key of secret.
– Брось свои идиотские кваканья! Ей Богу, лучше б ты изучала идиш, может, когда пригодится... В Америке, вон, все на нём говорят - пригодилось же? Но пока мы ещё тут, я говорю вам по-русски: Шуберт не в силах породить никого, не в силах стать Штраусом. Что за чёрт, да разве есть что-нибудь легче, чем порождать то, что выскрипывает-выпиливает своей пилочкой тот? Помилуйте, нет ничего легче. И тому доказательством вот эта гора листков, исписанных Шубертом вальсками, полечками и дивертисментами духа святого. То, что сочиняет Штраус, может навалять любой мальчишка левой грязной ногой, никогда не знавшей обуви, не то что гармонии и контрапункта! Можно валять это каждый день и в сто раз больше. Для этого ничего не нужно: ни выдумки, ни настроения, ни мысли, ни подлинного изящества решений, ни серьёзности или юмора. Нужны только общие места - и всё. Нужно, собственно, одно общее место, китч. Да труд ли это? Да сколько угодно, пожалуйста!.. Заметьте, так оно всё и есть. Шуберт абсолютно прав: для такого дела ничего не нужно, кроме нахальства. И то, не ахти какого особенного, самого общего. И он, и мы все это знаем. И вот, Шуберт забывает, что всё это он уже проделывал множество раз и накопил ту бумажную кучу в углу. Он снова садится и в который раз начинает строчить. Чего тянуть, если впереди цветы, а они, как известно, вянут быстро. Надо спешить, ибо и помада быстро стирается с хохочущих губ, и сами улыбки - штука стремительно преходящая. И вот, этот... человек, впитавший в себя всю предварившую его музыкальную и прочие культуры, познавший драму, комедию и фарс, магию музыки, трагедии мелодий и ритмов, садится за стол с целью всё это забыть. Забыть, чтобы свалять общее место: китч, китч, китч.