Шрифт:
В тоске, перехватывающей горло, я думала о том, что уехавший отсюда живым лежит в запаянном свинце, познав радости избавления, но никто из тех, кто заполнил храм, не может сказать наверное, он или другой скрывается под искусной дубовой резьбой. Гроб не позволили вскрыть санитарные власти, но если бы породистые католики могли проникнуть в суть дела, в тысячах глаз они прочли бы невысказанное обвинение и в том, что это по их – католической – милости гроб стоит закрытым. Странная мысль точила меня: я никак не могла понять, каким образом два противоречивых чувства – обвиняющая ненависть к католикам и слова молодой монахини о принадлежности главных действующих лиц к ватиканскому братству – сочетаются в одно?
Время от времени по толпе проносились глухие всхлипы, и всякий раз римские выбритые лица напрягались растерянно. Я смотрела, не веря глазам. Не будь я свидетелем бесконечно утрясавшихся деталей их встречи и расселения, я приняла бы их за подставных кукол – похожих на наших с Митей вымышленных персонажей, – которых специально нарядили и поставили для того, чтобы своими совестливыми гримасками они отводили глаза народа от тех, кто в действительности изрешетил осколками новопреставленное сердце.
Торжественная поминальная служба шла легко и слаженно. Точно и торжественно подавались возгласы, негасимые кадильницы дымились в дьяконских руках, но в этой слаженности никак не терялось очевидное: несчастный владыка Николай, любимый ученик усопшего, оставался словно бы в стороне. Горе, дрожавшее в его чертах, придавало им необычную, едва заметную подвижность, которую я, смотревшая сострадающими глазами, уловила.
Нет-нет, братия не подчеркивала его новую, незащищенную обособленность. Все сохраняло черты подобающего благообразия, но в то же время – и это получалось как будто само собой – начиная с этой заупокойной службы владыка Николай стоял один – против всех. Это мягкое, едва заметное отчуждение, похожее на дружескую подсказку, не было непреклонным. Все могло разрешиться одним, но необходимейшим решением. Им, как будто стоявшим в воздухе, было слово: отречение. Эта душная подсказка ломала жесткий рот Николая, когда он встречался глазами то с одним, то с другим из сослужащих.
Час за часом неслись под купол торжественные песнопения, и древняя красота обряда брала свое: напряженные сердца смягчались. Глядя на крышку выставленного на возвышение гроба, я думала о том, чей голос, спеленутый враждебной волей, исторгал из меня слезы, защищая от ужаса поруганности и смерти. На исходе шестого часа владыка Николай вышел и встал перед лицом народа. На его лице лежала живая и непреклонная решимость: высказать последнюю правду – тем и о тех, с кем привычно и умело говорил его учитель, принимая у себя в покоях, глушащих чужие шаги. Римляне, обвиненные облыжно, обернулись к нему с надеждой.
«Трудно говорить пред гробом, но пред таким гробом говорить еще труднее», – он начал медленно и торжественно. Лицо владыки сохраняло выражение достоинства, но в чертах его исчезла подвижность. Совладав с лицом – подавив неуместную в этих стенах личную решимость, – он уходил от невысказанной правды. Голос, поднявшийся на частицах, вынутых за упокой гонимых и гонителей, диктовал ему простые человеческие слова. Эти слова о горестном сиротстве были равно пригодными для всех. Он говорил о скором торжестве единения, которому покойный владыка отдавал все свои земные помыслы. Он говорил о том, что пред этим гробом необходимо забыть о распрях, но не назвал их смертельной болезнью, терзающей народное тело.
Ирмосы Великого канона – горестный плач о Помощнике и Покровителе – дрожали в моем сердце. Я слизывала слезы, струящиеся по моим будущим морщинам, и чувствовала свинцовую усталость, впрочем, вполне объяснимую тем, что замечательная по красоте речь владыки пришлась на седьмой час бесконечной торжественной службы. Взглянув на запястье, я вышла, проскользнув сквозь боковые двери, оставленные приоткрытыми. Надгробная речь закончилась. За стеною пели: Придите вси любящие мя и целуйте мя последним целованием… – а может быть, мне это только слышалось: так и не увидев владыку безгласна и бездыханна, я плакала, как будто снова стояла у бабушкиного гроба, заколоченного прежде моего целования.
На кладбище я не пошла. Выйдя за ворота, я увидела множество людей, не вместившихся в собор, и с удивлением отметила, что на этот раз на подступах к лавре не выставили рогаток. Все выглядело так, словно власть приглашала всех желающих убедиться в истинности его смерти, которая, по странному стечению обстоятельств, случилась где-то там, вдали от спасающей Родины.
Сквозь толпу, дожидавшуюся выноса (говорили, что до близкого Никольского кладбища гроб понесут на руках), я пробралась к мостику и, миновав лаврский некрополь, вышла на площадь. Ранний вечер убывающего лета был теплым и сухим. С тихим шорохом неслись автомобили, въезжающие на мост, и безобразное здание гостиницы «Москва» занималось редкими желтоватыми окнами. Иностранцы возвращались с дневных экскурсий. Теперь они принимали душ, готовясь к вечернему выходу. Я шла, поглядывая по сторонам, и убеждалась, что все остается по-прежнему, как будто те, кто собрался в Троицком храме, существовали в ином измерении. Обернувшись назад, я уловила далекий перезвон и, различив пасхальное песнопение – Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, – мотнула головой, не поверив.
Ноги несли меня сами, пока не вывели к площади Восстания, в правом углу которой когда-то высился теперь уже взорванный собор. Слева, в вечерней дымке, дрожало здание Московского вокзала, откуда, проводив владыку Николая, выбегали, дурачась, разночинцы. В тот раз они были в ватных пальто, но теперь оделись по-летнему: в ситцевые рубашки-косоворотки. Поеживаясь от усталости, я смотрела то на вокзал, то на собор и удивлялась странному смещению. Взорванный контур собора проступал ясно и внушительно, в то время как очертания вокзала дрожали и смещались. Медленно, как будто не по своей воле, я пошла вперед – к собору…