Шрифт:
– ... Сейчас отец придет, – вслух думала Катя, все еще с раскрытой блузкой. – В десятом собирался вернуться...
– Настьку хочешь обидеть, – с упрямством повторил Семен.
Они уже не глядели в глаза друг другу. Задичавшие взгляды их ползали по комнате, не различая вещей... Пухлые, с обгрызанными ногтями, Катины пальцы, раздражающе царапали обивку диванчика... Сеня и видел ее, и не видел. В висках клокотала разгоряченная кровь. Душе было гадко, а тело безумело и начинало качаться как маятник. Все вещи дразнили, точно хотелось им, чтоб хватили их о пол и расхрустнули каблуком. Семен наклонил над Катей опухшее лицо, – Катя двинула плечом, потушила глаза и затихла. Так было недолго.
Вдруг Семен поднялся и резко засмеялся:
– Время-то течет, как по жолобу! – сказал он, обводя усталыми глазами комнату. – Набедокурили мы с тобой! Эх, Катька, Катька...
Катя непонимающе поглядела на него и рывком запахнула блузку. В следующее мгновенье она убежала из комнаты с неправдоподобной живостью. Она вернулась через минуту.
– Уходи скорей, – зашептала она, не глядя на Семена. – Я на часы хотела взглянуть... они у него в спальне. Он уж пришел... Молится тем! Ступай, – комкала слова Катя и все еще оправляла давно уже застегнутую на все кнопки, какие были, блузку.
Сеня шел за ней в переднюю намеренно-громким шагом. Уже уходя, он попридержал дверь ногой:
– Стыдно тебе небось, а? А ведь замуж-то я тебя все равно не возьму!..
– Мужик вахлатый!.. – не сдержалась Катя и захлопнула дверь.
Щелкнул крючок, и Сеня остался один в темноте лестницы. Он сошел вниз и поднялся по улице вверх из низины. Нежилым, каменным духом повеяла на него Варварка. Он шел мимо нижних рядов. В провалах глубоких ворот, на ящиках дремали в тулупах сторожа. Шел он совсем бесцельно... В глухих переулках, соединяющих низ и верх, он пробродил большую часть ночи. К рассвету усталые ноги вывели его на Красную площадь, затянутую робким нетронутым снежком. И здесь никого из прохожих, только всюду, в каменных нишах, крепко спали овчинные тулупы. Так же медленно он спустился опять в Зарядье. В смятой памяти растерзанными кусками проходили события минувшего дня: сухонький лобик Катушина – Дудинский картуз, валяющийся в грязи – чайная кружка с мутным, тошным ядом – выпученные глаза жениха, сжатые, зачужавшие губы Насти – губы Кати, взбухшие, как нарыв...
Он стоял как раз перед гераневым окном. Оно, занавешенное белым, смотрело в него глухо и безответно. Предрассветный холод проникал всюду и укреплял сон. Во рту у Сени было горько, а внутри совсем пусто. Город начинал гудеть, и в гуле его казалось: хохочет над Сеней Катина родинка, чтоб обидней стало Насте и грешней ему самому.
XIX. Конец Зарядья.
Сеня перед отъездом заходил к Дудину проститься. Дудинский подвал был темен и дышал всеми раскрытыми кадушками зловонно, как большой гнилой рот. Увидя Семена в солдатском, похудевшего и подтянутого, еще больше захлопотал Дудин по своей мастерской.
– Сноп-то научился колоть? – резко кинул Дудин и почесал щепкой, которую держал в руке, седой свой затылок. – Ты смотри, человек не сноп! Уж там не промахивайся... Ну-ну! Воюй, воюй... добывай военное отличье: медаль на брюхо... деревяшку к ноге!..
– Прощай, Ермолай Дудин, – сказал Сеня, с тоской глядя на Дудинское мутное оконце. Сеня так и звал его в разговоре: Ермолай Дудин.
Потом Сеня камнем канул в черную пропасть забвенья и войны...
Зарядье к тому времени уже теряло свое прежнее обличье. Ход махового колеса замедлялся. Смрад войны проникнул и сюда. Как-то и дома стали ниже, и люди темней, а орган в Секретовской «Венеции», забравшись на высокий плясовой верх, сломался однажды зимой.
После Сенина отъезда еще унылей стала Настина жизнь. Свадьба ее расстроилась. Комнатка ее слиняла, вещи обернулись глупой своей, ненужной сутью. Настя поднимает с пола недочитанную книжку, пробует читать. Строчки прыгают, меняются местами буквы, не хотят, чтоб их читали. Настя захлопывает книжку и подходит к окну. Небо серо. На улицах снег. На снегу ворошатся воробьи.
Когда после смерти матери убирали угловую комнатушку, нашла Настя под материной кроватью старую свою, обезображенную куклу. Целый день просидела над ней Настя, навила ей целую охапку пегих кудрей, но прежнего очарованья, давней молодости уже не вернуть было кукле. Грустная, с ноющей спиной, Настя подошла к окну: стыли в вечернем морозце апрельские лужи. В доме напротив кто-то переезжал. У ворот стоял воз, нагруженный доверху.
Матрену Симанну оставил Петр Филиппыч до времени жить у себя, в той же угловой комнатушке. Настя идет в угловую. Матрена Симанна сидит на полосатом матрасе, – все, что осталось от материной кровати, – и при входе Насти торопливо прячет что-то за кровать. Возле нее лежат только что купленные вербы.
– Ты не прячь, я видела, – говорит Настя. – Печки надо бы протопить. Сыро у нас. Знобит...
– У папеньки уж затопил Григорий, – приглушенно отвечает Матрена Симанна и, решившись, вынимает из-за кровати черную бутылку. – Мамашенькино место навестить пришла, умница? – робко сменяет она разговор.
Настя берет какой-то темный пузырек, оставшийся на столике, вертит его в руках и вдруг, почти кинув его обратно, на столик, трет руки о передничек.
– Что у тебя там? – почти сердито спрашивает она.
– Где, умница?
– В бутылке...
– Мадерка в бутылке, – с унылым страхом сообщает старуха.
– Налей мне!..
Настя отпивает мелкими глотками и оглядывает комнату. Как неузнаваемо переменилась эта комнатушка! Когда девочкой приходила сюда, казалась она покоем непонятной мрачности, усугубленной цветным горением лампад. Полудневной свет, бесстыдно ворвавшийся сюда теперь, обнажил всю ее убогость: оборванные отопревшие от стены обои, нелепый гардероб в углу, похожий на двуспальную кровать, поставленную дыбом.