Шрифт:
Вот чего боялся старый художник – оказаться голосом из хора, раствориться в общей писательской массе, которая «в деле послушания, молчания и лжи дошла до последнего предела» и готова будет при первом удобном случае сдать и вождя, и коммунистические идеалы.
А поэтому – «вот бы взялись теперь, пользуясь Конституцией, несколько крупных писателей начать журнал „Советская честь“ и начать войну против фальшивой „осанны“, как бывало соединялись на Руси честные люди. Попробуй-ка!» – вот чего хотел Пришвин и тщету чего одновременно с этим понимал, стыдясь «принадлежности своей к „Дому писателей“, как когда-то, „глядя на бедность крестьян, Толстой очень страдал и тяготился своей барской жизнью“».
Если это и подкоммунивание, то очень своеобразное, совсем не похожее на подкоммунивание Алексея Толстого, который иронически отзывался о Союзе писателей как о самом покойном учреждении в тревожное время и, по мнению Пришвина, метил на место Горького. Граф знал, что к чему, был по-хорошему нахален, беспринципен и бесцеремонен, [1052] а у честного и простодушного безо всякой иронии Пришвина голова шла кругом от скорости происходивших вокруг перемен: «Вчера Демьян мог издеваться над Крещением Руси, а поп, сказав за Крещение, летел на Соловки, сегодня Демьян летит вон из Кремля по воле вождей».
1052
Пришвин приводит удивительно трогательную в своем нахальстве подробность творческого поведения Алексея Толстого. Во время награждения писателей орденами, когда Пришвина не позвали в президиум, «Толстой, – записал Пришвин, – пришел, прямо сел в президиум, и после, как сел, Фадеев объявил: „Предлагаю дополнительно выбрать Толстого“. Все засмеялись – до того отлично он сел. И даже мне, обиженному, понравилось» (Пришвин М. М. Дневник 1939 года. С. 149).
Но – продолжает мысль писатель: «Если бы Демьян, любя Россию, досрочно оценил значение Крещения Руси, то… и говорить нечего, что сделали бы с Бедным».
Такое положение дел Пришвина как лояльного гражданина своей страны и искреннего (безо всякой фиги в кармане) советского писателя невероятно возмущало: «В этом я усматриваю жалкое подневольное положение „пророка“, посвященного в призвание глаголом жечь сердца людей. Могу ли я, задетый лично, выступить против людей, отказавшихся от всего личного во имя будущего социалистической родины? Уязвленный лично, я не могу судить бескорыстно и оттого молчу и как литератор, и как гражданин».
Казалось бы, на этом можно было бы поставить точку и успокоиться, но сверлящая, изнуряющая мысль писателя шла дальше, глубже, рискованнее, и Пришвин находил объяснение и оправдание такому подъяремному существованию творца: «…Когда должен превратиться в часть механизма, особенно непривычный и свободолюбивый человек, то кажется скучно, стыдно, тягостно.
А когда дома одумаешься и представишь себе, что точно так ведь и вся страна, все сто десять миллионов, как один человек, организованы и могут по одному слову вождя вмиг стать под ружье, то всякое либеральное ерничество отпадает и начинаешь понимать в этом общественном явлении небывалое во всем мире во все времена».
Главное у Пришвина в 30-е годы – добросовестное желание понять, вместить в душу и в ум две правды: общую и частную правду личности и правду государства, каждая из которых была для него одинаково драгоценна, но по отдельности не выражала полноты. И как это ни парадоксально, но причина образовавшегося от этого соединения несчастья – не что иное, как злополучная засмысленность, в которой он кого только не обвинял, от которой всю жизнь куда только не убегал как черт от ладана – на Север и на юг, на Дальний Восток и в Берендеево царство, да так и не убежал.
Казалось бы, он личник, индивидуалист, ему всего дороже его «я», творческая свобода и т. д., но в то же время: «Если человек заявляет повсюду, что он при всяких обстоятельствах желает оставаться сам собой, то правительство не может положиться на него и считать его своим человеком: как положиться, если в решительный момент борьбы он откажется выступить, желая остаться самим собой?»
Так и разрывался Пришвин между своим уединенным уникальным существованием независимого и непродажного художника и призванием гражданина, порою горько признавая и словно жалуясь:
«Мучусь своей отрешенностью от литературного общества, злюсь, обижаюсь своей оставленностью, но в конце концов хочу оставаться, каков есть и как оно есть». [1053]
А порою приободряясь: «Нет, нужно на все соглашаться при условии оставаться самим собой».
Он оставался не просто государственником, но государственником вдвойне, и по отношению к стране, и по отношению к себе, отлично понимая уязвимость этой позиции в современном ему обществе («Жестокость („без права переписки“) власти безмерная невозможная – это темное пятно в нашем Союзе: для народа все, для личности – смерть…»), но твердо зная, веруя:
1053
Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 319.
«Между личностью и обществом есть люфт, когда и личность может наделать беды обществу, и общество может погубить личность, – и тут вся игра, стоящая целой жизни».
В эту игру он и играл, как умел, а власть излишней независимости, самости не любила и пыталась на него давить. Достаточно мягко, принимая пожилого писателя-натуралиста за юрода и глядя сквозь пальцы на его «шалости», и все же…
«Мелькает мысль, что тебя юпитером просветят насквозь и все увидят, какой ты, – и разорвут».