Шрифт:
Он не смотрел наверх. Пальцы чуяли под собою металл.
Ничто не смогло его остановить. Волна гордости и мужества захлестнула его.
Он подумал: Мы всегда делаем то, что задумали.
После этого открытия он долго лежал пораженный, охваченный благоговейным трепетом и ужасом.
Внезапно босые ноги ощутили ветерок. Он поджал пальцы. Да, лохматый забрал и носки.
Он резко сел и посмотрел на свои ноги. Окинул взглядом лужайку, истоптанный папоротник, изувеченный фургон, раскиданные обломки, мертвую лошадь, густой темнеющий лес, подступавший все ближе.
Странное зарево окрасило небо на севере. Рокочущий звук раздавался слабее и дальше.
Он снова взглянул на голые ноги. Подумал о том, какими белыми, беспомощными, беззащитными кажутся они посреди лесной поляны, когда в чаще сгущаются тени. Вдруг ему стало безумно их жаль - именно не себя, а вот эти вот ноги, словно это безмозглые, уродливые, нелюбимые дети, потерянные, непонимающие.
Он сидел, погруженный в думы.
Мы всегда делаем то, что задумали, мысленно повторил он.
Но теперь сила, гордость и мужество, вызванные этой мыслью, замерцали, медленно угасая, как фитиль масляной лампы, все ближе подпускающей тьму, когда масло кончается.
Он подумал, что не знает куда идти, что совсем босой, и ночь на подходе. Но почему-то это показалось ему справедливым. Он смотрел на белизну своей искривленной ноги и думал о страшной справедливости мира. Мир должен быть справедлив, решил он, и чувство вины захлестнуло его. Если бы не было в мире справедливости, разве он чувствовал бы себя виноватым?
Да нет же, не виноват я, возразил он себе самому, не виноват.
Он поднял голову и взглянул на ногу мертвого человека над брюхом мертвой лошади.
То, что я сделал, подумал он, я сделал ради свободы. Я умру за свободу, если понадобится.
От этой мысли, что он при необходимости мог бы умереть за свободу, ему стало легче. Он знал, что это правда. У него хватило бы смелости умереть за свободу.
Но неожиданно, слабо, как будто издалека, из пещерной тьмы разума донеслись дикие шутовские крики: "Fur die Freiheit, fur die Freiheit!" и вслед за ними - ещё более дикий хохот.
Но я сделал только то, что должен был сделать, подумал он. Я должен был приехать.
Да, он должен был приехать.
Он подумал, что если бы он остался с Аароном Блауштайном, Аарон Блауштайн был бы сейчас жив.
Я должен был поехать, подумал он, защищаясь. Даже Аарон Блауштайн признавал это.
Но в результате-то получилось, подумал он с внезапной болью, что поехал он только из черствости душевной. О, если бы...
Разум увильнул от этого если бы.
Он подумал, что Джедин Хоксворт был бы сейчас жив, если бы...
Разум отказался следовать и за этим если бы.
Он подумал что не дошел бы Моис Толбат - Моис Крофорд - до набитого деньгами пояса, до засаленных карточек с алфавитом, не обагрил кровью руки, если бы...
Он не мог додумать это если бы. Но он должен. Он знал, что в конце концов ему придется додумать все эти если бы - все если бы, которые и есть жизнь.
Если бы он, Адам Розенцвейг, не велел негру заткнуться, прекратить болтать. Если бы не назвал его оскорбительным словом, тем самым словом, которым - теперь это было совершенно очевидно - он с самого начала был обречен назвать Моиса Толбата, Моиса Крофорда.
Вспомнив ту ночь, когда он назвал негра оскорбительным именем и стоял в темноте, прерывисто дыша, он вдруг понял, что Моис мог убить его, а не Джеда Хоксворта. Почему же Моис этого не сделал? Он лежал и спрашивал себя. Потом вроде бы нашел ответ. Моис не смог убить его, потому что однажды спас.
Да, подумал он, невозможно уничтожить то, что создал своими руками.
Так что Джеду, получается, пришлось умереть вместо него. В таком случае, подумал он, быть может, каждый человек в конечном итоге принимает на себя чью-то смерть? Он не знал. Он не мог постигнуть всю глубину этой мысли, но глядел в нее, как в глубокий колодец с бликами света на темной воде.
Глядел, пока хватало сил.
Но все они предали меня, крикнул он туда, в глубь, - и Аарон Блауштайн под мерцающим светом люстры, охваченный горем, выкрикивающий проклятия; и Джедин Хоксворт, который, глядя в огонь костра, отрекся от единственного в его жизни достойного поступка; и Моис с этой позорной "Д" на сморщенной черной коже.
Да, все его предали. Мир предал его.
И отец, подумал он, даже отец меня предал.
Он поглядел вниз, на белизну своей бедной искривленной ноги. Он долго смотрел на нее.