Шрифт:
Правда, холодное прощание отца не забывается и, признаться, немало отравляет радость поездки. Утешаюсь тем, что вечные замечания Люды, как надо держаться барышне из хорошей семьи, скучные уроки и ненавистный французский — все это откладывается до тех пор, пока я, вдоволь нагостившись у дедушки, не вернусь домой.
Французские глаголы, прощайте! Франциск I и Карл V, идеальная Люда с ровным, как ниточка, пробором, до приятного свидания! Да! А ты, моя милая, пусть и недолгая свобода среди горных скал дикого Дагестана, здравствуй! Здравствуй, желанная моя свобода!
— Не устала, ласточка, не устала, розовый свет зари восхода? — ласково спрашивает дедушка, поворачиваясь ко мне в седле.
— Нет, ни чуточки, ни капли! — отвечаю я бодрым голосом, хотя на самом деле чувствую себя разбитой, и тяжелая сонливость туманит голову, смежает веки.
Третий день нашего путешествия. Мы находимся за несколько десятков верст от аула Бестуди. Природа совершенно изменилась. Развесистые чинары и каштаны больше не попадаются на пути. Их сменили цепкие кусты карачага и архани. Горы здесь — просто голые скалы. Со всех сторон грозными привидениями обступают нас горы. Кажется, еще немного, и они, соединившись в сплошное тесное кольцо, раздавят нас.
Ночь застала нас в темном ущелье, неподалеку от Бестуди. И горы, и бездны, — все заволокло непроглядной мглой. Дедушка отослал казака с тройкой назад в Грузию, приказав ему кланяться князю и сказать, что мы доехали благополучно. Так было заранее условлено с отцом.
Впереди нарастает шум горного потока. Какие-то точки загораются в темноте. Догадываюсь, что это свет в сакле дедушки Магомета — старый нукер Хаджи ждет своего господина. Однотонный рев потока не слишком разнообразят мерные удары подков о каменистую почву узенькой и темной, как высохшее русло, улицы аула. Наши лошади осторожно ступают в темноте. Голова клонится на грудь, я выпускаю поводья и, упав на взмыленную шею моего Алмаза, засыпаю на крупе коня. Сквозь сон я слышу, что мы остановились, слышу чей-то радостный возглас… Сильные руки поднимают меня с седла и несут куда-то… Яркий свет на миг заставляет открыть глаза. Но только на миг. Голова моя валится на мягкую бурку, предупредительно подсунутую старым слугой Селимом, и я засыпаю мгновенно и крепко сладким сном золотой юности.
Шум горного потока преследует меня и во сне. Постепенно он теряет свою однотонность. Точно серебряные колокольчики оживили нежным перезвоном глухую мелодию падающей на камни тяжелой струи…
Я открываю глаза и тут же зажмуриваюсь, ослепленная ярким светом солнца. Горный день во всем блеске пришел в аул.
Колокольчики звенят, не умолкая. Догадываюсь, что это за серебро…
— Гуль-Гуль, ты?
— Нет, не Гуль-Гуль, а буль-буль! [8] — отзывается юный голосок.
8
Буль-буль — соловей.
— Да ты и впрямь соловушка, милая моя дикарочка!
Быстро вскакиваю с тахты навстречу обладательнице голоса и смеха, похожих на звучание серебряных колокольчиков.
— Здравствуй, душечка! Здравствуй, красавица! — мешая русские слова с лезгинскими, моя пятнадцатилетняя сверстница-тетка, гремя своими монистами, бросается мне на шею.
Удивительное создание — моя тетка Гуль-Гуль. У нее очаровательное личико с огромными глазами, почти всегда исполненными затаенной грусти. Глаза печальны, а смех звонок и чист, как струя потока. Мне говорили, что она вылитый портрет моего отца, потому я особенно люблю Гуль-Гуль, всей душой. Она не помнит своего покойного брата, потому что Гуль-Гуль был всего год, когда погиб мой бедный папа, но мы часто говорили о нем потихоньку (иначе Гуль-Гуль не смела, боясь рассердить родителей, которые так и не простили сыну принятия христианства).
— Ах, сердце мое, как я счастлива, что вижу тебя снова! — поглаживая мои щеки тоненькими пальчиками с ноготками, по обычаю, окрашенными хной — говорила Гуль-Гуль. — Ах, сердце мое, ненаглядная джаным!
— Душечка моя! Гуль-Гуль, красавица! — в тон ей отвечаю я, мы целуемся и смотрим друг на друга счастливыми, радостными глазами.
— Душечка моя! Бирюзовая! Алмазная! Изумрудная! — точно драгоценности в шкатулке перебирает счастливая Гуль-Гуль.
— Солнышко весеннее! Звездочка серебряная! Месяц золотой! — не отстаю я.
Мы снова целуемся и хохочем. Нам весело, и все нас смешит в это ясное утро.
В открытую дверь видно, как Селим взнуздывает лошадь дедушки и грозит ей кулаком, чтобы стояла смирно. Ничего смешного, а мы заливаемся хохотом. Мальчик-пастух выгоняет стадо из аула, щелкая арканом и поминутно протирая сонные глаза, — смотрим и давимся от смеха…
Горница сакли вся залита солнцем. Малиновые тахты, присланные моим названным отцом в подарок деду, отливают пурпуром в его лучах. По мягким коврам скользят быстрые солнечные зайчики. Дедушка устроился более или менее на европейский лад — благодаря своей близости к русским. У него в окнах вставлены стекла, а не слюда или бычий пузырь, как в прочих лезгинских саклях. У него есть и железные кастрюли, и самовар, и даже лампа. Комнаты сплошь затянуты дорогими восточными коврами с причудливыми узорами. По стенам развешено драгоценное оружие. Но как ни хорошо у дедушки в сакле, а все-таки нам хочется на волю, — мне и хорошенькой Гуль-Гуль.
— Побежим в горы! Побежим, джаным, душечка! — зовет Гуль-Гуль, как ей кажется, на русском.
Не важно, ведь я понимаю…
— Бежим! Я готова, Гуль-Гуль!
Позабыв о чашке дымящегося кофе, который заботливо приготовил мне нукер Селим, я хватаю за руку Гуль-Гуль, и мы вылетаем из дедушкиной сакли.
Проносимся по узкой, по-утреннему оживленной улице, что упирается в мечеть, и выбегаем за селение, на крутой обрыв над самой бездной. Гуль-Гуль останавливается, тяжело переводя дух. Она очень хорошенькая сейчас, Гуль-Гуль — с ее разгоревшимся от бега детским личиком. Голубой, из тончайшего сукна бешмет ловко охватывает гибкую девичью фигурку. Густые, черные, как вороново крыло, волосы десятками косичек струятся вдоль груди и спины. Гуль-Гуль смеется, но в ее красивых глазах — прежняя печаль.