Шрифт:
ГЛАВА 28
Православные поминки и шаманская демонология
Боковым зрением я отметил некое движение на крыльце Дома-музея декабристов, прервавшее мои мысли. Повернул голову и увидел, как встревоженным мячиком со ступенек скатывается круглый директор Михаил Орестович Овсянников. На земле он остановился, оглядел двор. На конюха Ивана не отреагировал, но, увидев меня, покатился стремительно, минуя грязь и лужи, будто крученый мяч, поданный в ворота профессионалом с углового…
В узконосых, начищенных ботиночках, в строгом черном костюмчике, в старомодной дурацкой бабочке, в движениях нелепых, в подпрыгиваниях и скачках его был какой-то далеко не комичный трагизм. На нем лица не было. Буквально. Как шарик спущенный, как тряпица, накинутая на круглый костяной шар черепа…
— Вы слышали, Андрей?! — начал он, еще не добежав, не докатившись. — Какое горе! Какой ужас! Какой…
— Слышал, Михаил.
Он остановился, тяжело дыша. Глаза его были влажными. Лук, что ли, чистил?.. Слезы это были, слезы. И хохмочки, мысленные даже, показались мне неуместны. Михаил Орестович скорбел. Плакал. И не было в этом ничего смешного и нелепого. Он был искренен.
— Как же так, Андрей? Как же так? И позавчера, и вчера они сюда приходили, Марко и Катенька, молодые такие, красивые… И все расспрашивали, расспрашивали… Все ему интересно было — и про декабристов, и про Кругобайкалку нашу, которую итальянцы строили… А сегодня переводчик мне звонит, час или полтора назад, я уже не помню… ничего не помню… Турецкий, кажется, его фамилия, он с главным режиссером работает, Полем Диареном… Звонит и говорит: разбились, перевернулись, сгорели… Как же так, Андрей? Как же так?..
Из конюшни вышел Григорий Сергеев, привлеченный истеричными нотками в голосе Овсянникова. Поздоровавшись с директором за руку, Григорий опустил глаза. И не было в них скорби. И это было нормально. Мы говорили с ним как-то на тему смерти. Он считал, что нет в ней никакой трагедии, явление природы — и все, как дождь или снег. Был он атеистом, закоренелым и убежденным. Сам в Высшей Силе, в Боге не нуждался, а тех, кто искал в них утешения и защиты, почитал за слабосильных калек, не способных передвигаться без костылей. На мой вопрос: какой тогда в жизни смысл, ответил: никакого. Спокойно ответил, с достоинством.
Я вообще-то убеждений Сергеева не разделяю, но отношусь с уважением. Язычник навыворот, не боящийся жизни и смерти. Хотя боится ведь наверняка, скрипит, поди, зубами в бессонницу в свои-то почти шестьдесят… Но виду не подает, и не подаст никогда. Молодец. Уважаю.
— Григорий Иванович, Андрей, пойдемте в мой кабинет, — позвал Михаил Орестович. — Я там приготовил все… Помянем рабов Божьих, Марка и Катерину…
— Ладно, — согласился Сергеев, — дверь в конюшню только закрою.
Овсянников пошел вперед, а я подождал, пока Сергеев справится с замком.
— Кстати, — спросил я, — как съемки-то прошли?
— Нормально. А тебя почему не было?
Ну не объяснять же ему про Анну Ананьеву, переводчицу, про необязательный снегопад у меня в душе и ниже пояса. Решил под дурачка закосить:
— Так сделал же я все. Зачем я там нужен?
— Нужен, — сказал Сергеев строго. — Ты это брось, на съемках ты, как ассистент художника, всегда должен присутствовать. Мало ли что режиссеру или оператору в голову взбредет? А я там один как перст, помочь некому.
— Понял, больше не повторится, — смиренно ответил я, а про себя подумал: какой я, к черту, ассистент? Разве что внештатный…
На втором этаже особняка в кабинете директора музея стол был накрыт, как на русских поминках полагается. Но все было размеров уменьшенных, миниатюрных, излишне изящных. Не традиционные поминальные блины в палец толщиной, а прозрачные на просвет блинчики. Не граненые стаканы, сработанные по эскизу Казимира Малевича, а стопки богемского хрусталя, чуть помутневшие, антикварные. Не соленые огурцы, а корнишоны не крупнее младенческого мизинца. Не духовитое, с чесночком, кусками от души нарезанное слоистое сало, а тончайшие ломтики сырокопченой нарезки с копченой постной ветчиной на блюдце. И водка, соответственно, не в вульгарной бутылке местного разлива, а в резном, фигурном графинчике, граммов на двести пятьдесят, не больше. Даже хлеб у Овсянникова оказался не стандартных российских размеров, а миниатюрный «бородинский» кирпичик, усыпанный тмином.
Отдельно на салфетках стояло два белых блюдца, а на них — по стопке водки, накрытых кусочками черного хлеба. Для новопреставленных, понятно.
Все это отметил я автоматически. Когда мы с Григорием вошли в кабинет, Михаил Орестович уже стоял с поднятой стопкой. Он дождался, пока мы пройдем за стол, и провозгласил:
— За упокой христианских душ рабов Божьих, Марка и Катерины.
Мы выпили, как это принято на поминках, не чокаясь.
Сели. Овсянников снова налил всем водки, но на этот раз с места не поднялся, говоря тост: