Шрифт:
Та же изобразительность, если не ярче, в описании Констанцкого озера:
«…Когда озеро спокойно, видишь жидкую, тихо-трепещущую бирюзу, кое-где фиолетовые полосы, а на самом отдалении яркий, светло-зеленый отлив; когда воды наморщатся, то глубина этих морщин кажется изумрудно-зеленою, и по ребрам их голубая пена, с яркими искрами и звездами; когда же облако закроет солнце, то воды, смотря по цвету облака, или бледнеют, или синеют, или кажутся дымными».
Так может писать только имеющий любовный, памятливо-точный глаз – мир близок и прекрасен, надо все запомнить, ничего не упустить.
Началось путешествие по Швейцарии. Подымался он на Риги-Кульм, видел Чертов Мост, Сэн Готард, спускался в Италию до Милана, назад на Женеву. Побывал и в Шильонском замке, что дало нашей литературе «Шильонского узника».
На лоне вод стоит Шильон;Там в подземелье семь колонн…Из Байрона взял самую не-байроновскую поэму. Обратил ее в меланхолически-нежный вздох.
Вот как написана смерть младшего из трех братьев – мучеников за веру:
Смиренным ангелом, в тиши,Он гас, столь кротко-молчалив,Столь безнадежно-терпелив,Столь грустно-томен, нежно-тих,Без слез, лишь помня о своихИ обо мне… увы! он гас,Как радуга, пленяя нас,Прекрасно гаснет в небесах…Легкая цепь смежных созвучий в четырехстопном ямбе с непременными мужскими рифмами – впечатление ясной и прозрачной печали, включенной в удивительную гармонию природную. Все очень трогательно, но это уж не карамзинский сентиментализм: эпоха Пушкина и Лермонтова. Ей Жуковский предтеча. Пушкин был еще полуучеником, Лермонтов вовсе ребенком. Пушкин испугался даже, что некоторые строки «Братьев разбойников» его как бы и от «Шильонского узника». («Мцыри» всей поступью своею – при полной мужественности – тотчас вспоминается, как только берешься за «Узника».)
Из Вевэ Жуковский проехал во Фрейбург, побывал в Люцерне, видел «Умирающего льва», дальше путь его к Цюриху. Шафгаузенский водопад опять дал возможность блеснуть описанием (все это, как и письма саксонские, направлялось Александре Федоровне. Все было литература, вошло в собрание сочинений).
Путешествие же заканчивалось. Оно питало и укрепляло его, художника уже зрелого, в расцвете сил, силам этим давало новый уклон. Он узнал новых людей (среди них, хоть и мимолетно, самого Гёте). Видел новые страны, новую жизнь, испытал новые чувства. Осенью в Берлине оказался автором первейших пьес – «Орлеанской девы», «Шильонского узника». Вряд ли в Белеве написал бы их. В альбомах сохранились и его рисунки.
Путешествием обязан он двору. Двор его вывез с Александрою Федоровной, двор разрешил и теперь провести остаток года в Берлине. Но никто не подумал в то время об одном странном влиянии, которое оказал Запад на Жуковского: он физически ощутил невозможность крепостного права. «Аннибаловых клятв», как Тургенев, не давал, но, вернувшись, отпустил на волю своих четверых «людей». Так что и дальше не зря именно он будет обучать будущего царя-освободителя.
Милые сердцу
В повествовании своем поворачиваю назад, снова к Дерпту.
С самого переезда сюда начала Маша переписку с кузиною Дуней (Киреевской, позже Елагиной). Эти смиренные письма сохранились, на радость литературе нашей. В них нет горизонтов. События исторические – мимо. Лишь человек, его жизнь и томления, незаметное, как бы и бледное существование: но вот оно полно трогательности и значения.
Дуню она обожает с детства. Та живет сейчас далеко от Дерпта – в Долбине, в краях Мишенского и Муратова, туда все думы, чувства.
«Когда мне бывает грустно очень и неожиданно вдруг сделается полегче, то я тебя благодарю за это; мне кажется, что в эти ужасные минуты мой ангел-хранитель научает тебя за меня молиться». Дуня более бурнопламенна. И тоже ее обожает – так всегда было. («Помнишь ли, как ты боялась, чтобы тебя не спасли прежде меня?») Быть спасенной в болезни, если бы Маша погибла, было бы для Дуни несносно. И в разгар тягостей и борьбы за свадьбу Маши с Жуковским предлагала же она – если венчаться им из-за родства грех, так она, Дуня, пойдет в монастырь, там будет замаливать прегрешение. Авдотья Киреевская такая и была. Половинчатости в ней нет.
Страстная, но и требовательная. В переписке местами есть ревность, шипы и тернии. Очарователен дух интимности. Маша называется иногда «Ге» – так прозвали ее Дунины дети (будущие известные славянофилы). Вдруг появляется какой-то «Клушин» – будто фамилия, но это кличка, шифр выражает некоторое настроение души («У меня нынче был Клушин»).
Дуня не одобряла, что Маша решила выйти замуж за Мойера. Жуковского она возносила не менее Маши, считала, что брак с Мойером нечто «против Жуковского», вероятно и полагала, что за свое и его счастье надо бороться упорнее, – если бы с нею такое произошло, вряд ли она уступила бы. Но у Маши иной характер, с детства слишком она в руках матери и слишком вообще в жизни из обреченных, ведомых на заклание. Да и душевно у них в Дерпте все было запутано.