Шрифт:
— Ты чё тут стоишь, обормот? Подавай снаряд! — И бросил к ногам зверя горячую гильзу, норовя угодить по когтям. Медведь подобрал ногу, и, как выдрессированный, стоял на одной лапе, в потрясении открыв розовую осовелую пасть. — А-а-а, дак ты хвокусник?! — взревел Гызин и, огрев зверя банником по башке, погнал его от огневой, тыча банником в куцый бесхвостый зад.
Поначалу пугающиеся шатучего зверя огневики, увидев такое его унижение, кричали теперь всякую всячину, смеялись, бросая в медведя чем попало, куражились над ним. Ну и наши телефонисты — где же без них обойдется?! — включились в дело. Всем потехой сделался грозный зверь, никто не снисходил даже пристрелить его. А ведь многие из тех вояк, что потешались над медведем, встреть его здесь в иное время, в штаны бы навалили. Зверь кружил, кружил, орал, орал, да и сипеть паралично начал, и все лапами махал возле ушей — оконтузило его, видать. Молодой связист божился: сам видел — медведь плакал по-человечьи, в голос, и слезы катились по его волосатой морде. Хватило его ненадолго. Зверь разбито опустился на четвереньки и поковылял куда-то, до земли уронив тяжелую голову.
После боя солдаты отправились по воду и обнаружили медведя возле ключа — попить пришел косолапый или спрятаться хотел в привычном затишном месте, да тут и умер.
Вечером на опушке леса, под огромной, ветрами скрученной сосной, хоронили убитых бойцов. Два старых огневика — заряжающий Гызин и наводчик Кушаков — после похорон подались по оврагу вниз — умыться и попить, однако, переглянувшись меж собой, прихватили лопаты, и по дороге к ключу Гызин буркнул:
— Кобылке токо бы потеха, закопать — того нету!..
Наводчик мог бы сказать Гызину: «А сам-то?..» — но они давно воевали вместе, ели из одного котелка, откапывали друг дружку из заваленной взрывами огневой позиции, так что Кушаков и без слов знал — напарник его сейчас как бы после похмельного угара, чувство вины его гнетет, и он будет говорить всякое, выслуживаться, неизвестно зачем вести себя не по-мужицки — мелковато. Гызин пивал до войны, не всякий раз и получку до дому доносил, потом семенил перед женой, метусился, да и подызмельчал незаметно натурой.
С видом знатока Гызин похватал горстью мертвого зверя за бока, развел куделыю-мягкую шерсть на кочковатом загривке медведя, подул в нее и важно сказал, усаживаясь на голыш, маковкой выдавшийся из травы, сочным островком окружившей исток ключа:
— Чистой ости шерсть. Подшерсток уже пепелится. — И начал сворачивать цигарку.
Кушаков посомневался насчет подшерстка: какой подшерсток у зверя, которому в глухой берлоге лежать? Не белка ведь, не куница. Но он снова ничего не сказал. Закурив и зачем-то отогнав рукою дым, поплывший в сторону друга, который и сам сидел, зажав цигарку губами, Гызин добавил со вздохом:
— Скоро зима! Еще одна. — И тронул ботинком тушу зверя: — Выгулялся пан-михаил на селянских овсах! Может, оснимаем?
«На тутошних овсах, как на солдатских сухарях!» — хотел возразить Кушаков, да так глотнул дыма, что зашелся в кашле и сердито замахнулся бросить цигарку в желоб ключа, но изменил решение уже в замахе, остановил руку и, разжав пальцы, уронил окурок под ноги.
— Оснимаем, командиру батареи шкуру отдадим.
— Ему только медвежьей шкуры до полного счастья и не хватает! — глядя, как серым слепнем шевелится и пожужживает в траве газетный окурок, заговорил наконец Кушаков. — А так уж все есть: на груди ордена, в паху осколки, полсотни гавриков-потешников на шее и в придачу взводный, который за год учебы в артполку так и не запомнил, с какого конца пушку заряжают…
— Не осымывать так не осымывать. Я ведь так это. У него все одно шкура с мясом состылась, не отодрать.
— На ем сала, как на борове! Состылась…
— И сало не лишнее. Пользительное… Чего это ты сердишься-то?
— Да не сержусь я, — дождавшись, как отшипел в траве окурок и синяя ниточка дыма сплелась с травкой, тоже осипевшей от ожегшего ее инея, глухо произнес Кушаков. — Зверя мне жалко. Бедный зверь! И ему спасенья нету…
— А людей? — вскинулся Гызин и ровно бы даже обрадовался, что вот наконец-то и у него нашелся основательный предлог возразить другу. — Сколько в яму-то рядком положили?
— Да-а… Пока дошли до Карпат, наоставляли. — Кушаков поднял лопату и, опершись на нее грудью, смотрел на зверя, будто все еще дожидаясь, что тот вскочит и деранет от них в кусты. — Может, завтра и самим рядком лечь. Разве в этом дело?
— Не береди ты, Шура, душу себе и мне! Ну, растревожил тебя михайло, и меня растревожил.
Гызин заморгал жалостно, глядя поверх кустов, совершенно расстроившись и забыв о том Гызине, который вдохновенно метался возле пушки и огрел невинную зверину, выпачкав его морду банником, черным от пороха и склизким от кипящей смазки. Вспомнилось даже, как зверь глупо облизнулся и тут же отфуркнул брезгливо черное пушсало, а он, Гызин, про себя или вслух, вроде бы вслух, заорал: «А-а, не глянется тебе наше угощение! Не глянется?!» — и банником медведя, банником…
— Закапывать давай, — тихо и повинно вздохнул Гызин, — я так упехтался за день — руки-ноги отымаются. Месту рад.
Солдаты принялись забрасывать зверя размоченной черной землей. Под остро наточенными лопатами хрустели коренья трав, дудок и смородины. Когда над зверем вырос свежо чернеющий бугор и артиллеристы, еще раз попив зуб ломящей водицы и умывшись из ключа, утирались подолами рубах, Кушаков сказал примирительно:
— Мартышкин труд! Лисы разроют. Воронье склюет. Мыши источат.