Шрифт:
— Не трожь Мурашку! — крикнул вдруг Шохов. Думал, что громко крикнул, а голос едва прозвучал.— Не трожь, ты, убийца!
Но вовсе он не поразил Хлыстова. Даже не взволновал его. Трудно было в вечерних сумерках рассмотреть его лицо, но показалось, что оно без всякого выражения, как и голос, завораживающий своей бессмысленной вязью. Но бессмысленной ли?
— Вот, Григорий Афанасьич, вот и ты туда же... Что Сенька-то — негодяй, что Сенька — убийца. Как все, так и ты, значит. А у меня полжизни съели эти предубеждения. На работе, куда ни приду, все за спиной долдонят и шепчутся... И сюды от них, от всех слухов, уехал, так вот и ты туда же? Не годится это, Григорий Афанасьич, делать, не по совести человека безвинного со свету сживать. Была вина, была, так эта девочка, а вовсе не убийство, за него кого надо давно взяли, Григорий Афанасьич! Положим, между нами, как меж своими людьми, что было, того не возвернешь, а вспоминать не будем. Для того и пришел, чтобы положить уговор, чтоб не вспоминать!
— Ага, боишься? — воскликнул Шохов и хотел засмеяться, но не смог. Дай трудно было над Сенькой смеяться.— А кто Мурашку-то убил? Кто? Тот, другой... Или... вместе?
Хлыстов почему-то молчал. Шохов скосил глаз и увидел, а скорей почувствовал, что Сенька придвинулся к нему вплотную и замышляет что-то сделать, молчит, как перед прыжком. А ведь удушит, если он такой зверь, что Мурашку не пожалел. Стукнет сейчас Шохова чем-нибудь, а то и одеялом рот заткнет и похоронит навсегда как свидетеля его, Сенькиного, преступления...
Но даже так подумав и поверив в это, Шохов не испугался. Только голову приподнял, чтобы взглянуть в лицо врагу. Но ничего уже не было видно, кроме близко сопящей фигуры, нависшей над ним. И тогда, ожесточась, он крикнул:
— Поди вон, шкура! Надоел ты мне!
И Сенька будто отпрянул. Но ведь не видно ничего, может, все и показалось больному Шохову. Тем более что голос у Сеньки без всяких признаков волнения, этакое словесное ёрничество, словоплетство.
— Чего же ты волнуешься-то, Григорий Афанасьич? Напрасно вовсе. Ты ведь болен и лежать должон спокойно. А мы об чем не наговоримся, когда ты встанешь. И об этом поговорим. Может, я и знаю, кто там виновный был, а может, и не знаю. Только ты спроси меня по-другому. Ты без предвзятости спроси. На равных — вот тогда и будет промеж нами разговор. А сейчас ты спи. Спи... А я еще приду. Ведь соседи мы. Как не прийти...
У Шохова ни сил, ни голоса не было, чтобы ответить Сеньке. Он смог показать лишь жестом, что не хочет с ним разговаривать. Взял да отвернулся к стене, а уши одеялом прикрыл. Что, мол, хочешь, то и делай. Вот, кстати, удобный случай придушить меня. Так души давай, а слушать твои бредни я больше не стану.
Видно, понял, замолк Сенька. Стал ходить по дому, его голос ненавистный докатывался до Шохова будто издалека:
— А домик-то ты ладненький задумал. Оценил. Оценил тебя, Григорий Афанасьич, крепкий мужик. Только беда, что в одиночку. Вот и я тоже одинок. Но смотри, если кликнешь, так я не прочь, чтобы помощь оказать. Я навстречу доброму желанию всегда приду. У нас мораль такая, чтобы друг дружке помощь оказывать. А я, так всегда готов. Так-то и выживем.
Шохов лежал, сцепив зубы и чувствуя, как колотит его отвратительная больная дрожь. Зло его разбирало на свою беспомощность, на болезнь, при которой со всех сторон обошел его проклятый Сенька. В ином положении и на порог бы не пустил, не то чтобы дома увидеть. Прикоснувшись взглядом, он как измарал его дом.
— К черту! К черту! — закричал из-под одеяла, не открывая головы.
Неизвестно, услышал ли его Сенька или так догадался.
— Счастливенько вам, Григорий Афанасьич. Приятно было встретиться и поговорить по-свойски. А я зайду, зайду еще. Мы еще подружимся, вы не думайте. А тут вам бутылочка на стульчике для выздоровления. Поправляйтесь, пожалуйста. Спокойной вам ночи. А я ушел, ушел. Я совсем ушел. Калиточку я прикрою. А вообще вам бы собачку завести. Собачка слов не говорит, а дело знает. А?
Хлыстов помолчал, помедлил, желая услышать, не скажет ли ему что-нибудь Шохов. Так как Шохов молчал, он тихонько вышел.
Шохов подождал, прислушиваясь, подымая голову. Потом, превозмогая бессилье, поднялся и, протянув руку, нащупал на стуле, рядом с лекарствами, бутылку водки. Поднял ее за горлышко, чувствуя под рукой скользящее холодное стекло, и, не сильно размахнувшись, швырнул в окно. Благо оно без рамы.
Думал, что сейчас зазвенит там, за окошком, брызнув стеклом во все стороны. Но ничего не зазвенело.
А уж потом он специально поискал, где упало, и не смог найти. Все обыскал, как в воду провалилась та проклятая бутылка, точно ее совсем не было. Может, она приснилась, как и сам Сенька. Может, все это одно больное наваждение было?
Утром Шохов проснулся поздно, чувствуя во всем теле полную разбитость.
И хоть никаких следов от вчерашнего посещения Сеньки Хлыстова не оказалось, даже бутылки за окном, вовсе не памятью, а каким-то тридесятым чувством, вызывающим ноющую боль в животе, как в минуты большой опасности, осознал он, что все это было. Был и Сенька Хлыстов, и бутылка водки, и странный разговор, и отвращение ко всему, что мог видеть и лапать Сенька, даже к себе (особенно гадливое чувство, которое он не мог преодолеть), как и ясное понимание непоправимости того, что произошло.
И в словах Сенькиных, неуловимо текучих сейчас по памяти, распознавалась затаенная озлобленность, даже угроза. Все так, но было что-то еще, что Шохов, как ни напрягался, как ни пробовал размотать перекрученную во все стороны веревочку разговора, но вспомнить не мог. И когда отчаялся, перестал думать, осенило: Сенька сам завел разговор об убийце! Да, да, он так и сказал, что, мол, если разговор станет между ними доверительным, то он готов кого-то там назвать, кого он знает или подозревает.