Шрифт:
Страдание — привычка. Я с ним уже смирился. Во время съемок все говорили о моем мужестве. Но по-моему, мне просто лень лечиться. Я, насколько мог глубоко, со всей силой безволия провалился в работу.
Работа заставила меня забыть о боли, а так как на поверку оказалось, что снежное лечение меня не берет, я счел, что полезней работать не покладая рук, вместо того, чтобы замыкаться в тоскливом одиночестве. Даже здесь, где мне бы следовало унять свой разум и жить себе, поживать, я не перестаю беседовать с вами.
С кем же мне еще беседовать? Местные отели забиты представителями новой знати, тянущей деньги из нашего кармана и копирующей роскошь, подсмотренную в фильмах и журналах.
В результате — не пойми что: они похожи на резвящихся меж столиками детей, родителям которых даже в голову не приходит, что дети могут быть воспитанными. У дверей дамы уступают нам дорогу. Угадывается привычка пропускать клиентов в маленькие дорогие магазинчики. Эти господа и дамы щеголяют в средневекового вила спортивных костюмах. Они надевают лыжи, влезают на склоны и победоносно ломают себе ноги. Я же, как могу, от всех прячусь, гуляю по снегу, запираюсь у себя в комнате и отвожу душу на листе бумаги, потому что не могу заняться единственным спортом, который меня привлекает: в 1580 году его называли собеседованием, теперь это — разговор.
Вот выглянуло солнце и наполнило красками наш прелестный мир. Издали, через окно, этот мир являет собой зрелище благородного рыцарского турнира: отряды сверкают хоругвями, копьями, гербовыми щитами, фанфарами, пестреют трибуны. На горных вершинах — пятна тени и снега, горящего ярче, чем краплак. А я, несмотря ни на что, веду беседу, потому что мне радость не в радость, если я ни с кем не могу ею поделиться. В Морцине мне делиться не с кем. Едва ли все эти люди умеют говорить. Рот им нужен только для поглощения пиши. Многие из них уезжают — их ждет торговля, приносящая солидный доход.
О моем детстве
Я родился 5 июля 1889 года на площади Сюлли в Мезон-Лаффите (департамент Сена-и-Уаза).
Мезон-Лаффит — это своего рода спортивный парк, состоящий исключительно из вилл, садиков, липовых аллей, клумб и лужаек, площадей и фонтанчиков. Главными средствами передвижения там были скаковые лошади и велосипеды. Среди буржуазии, которую раскололо надвое дело Дрейфуса, принято было ходить друг к другу на партию в теннис. Сена, скаковая аллея, Сен-Жерменский лес, попасть в который можно было через маленькую калитку в ограде, заброшенные уголки, удобные, чтобы играть в сыщиков, лагерная стоянка, густо увитые зеленью аркады ресторанчиков, деревенская ярмарка, фейерверки и доблесть пожарных, замок Мансара с буйными сорняками и бюстами римских императоров — все это, складываясь вместе, порождало в детском мозгу иллюзию, что место, в котором ты живешь, — особенное.
Год тому назад, на свою беду, я отправился с друзьями на эту самую площадь Сюлли, сплошь заросшую бледно-зелеными, норовящими залезть вам в рукав колосками и дикими гвоздиками. Мне хотелось показать друзьям свой дом и, может быть, хотя это весьма непросто, разделить с ними грезы, рождаемые этим домом. Но первое мое ощущение было, что я потерялся в пространстве, как это бывает, когда нас с завязанными глазами ведут в одну сторону, а мы полагаем, что идем совсем в другую. Где же моя белая решетка, мой сетчатый забор, мои деревья, лужайка, мой родной дом и застекленная бильярдная зала? На месте лужайки, бассейна и клумб желтела засыпанная песком площадка. Вместо нашего дома передо мной высилась серая громада с прилепившимся к ней амбаром. За оградой сновали конюхи и подозрительно косились на нас. А я стискивал прутья перекрашенной решетки, словно запертый снаружи, и чувствовал, как мучительно щемит сердце оттого, что бесцеремонно изгнанные воспоминания не могут найти своего привычного места, своего уголка, где они, как мне казалось, спали в ожидании моего появления. Я обернулся. Может быть, по другую сторону площади я найду прибежище? Мы ходили через эту площадь по солнцепеку, направляясь в усадьбу моего дядюшки Андре. Стонала железная калитка, и справа тут же ощетинивались кущи гелиотропов. За ними открывался рай. Сад неожиданных находок. Именно там, в зарослях сирени и смородины, в сумраке сараев, ребенок пытается разгадать тайны взрослого мира.
Но меня ждал еще худший сюрприз. Участок поделили. Теперь там жались друг к другу рабочие хибары, которым, как мне показалось, не было числа. Грозди винограда в мешочках, горящие жаром персики, волосатый, лопающийся на зубах крыжовник, гераниевый дух теплиц, желобки курятника, налитые, треснувшие и сочащиеся золотом сливы «ренклод», дохлые лягушки в бассейне, замершие в театральных позах, с прижатой к сердцу лапкой, — все эти драгоценные видения прошлого в мгновение ока стали миражом, призраком убиенного, требующим отмщения.
Мы прошлись по улицам, сохранившимся лучше, чем моя площадь. Сады и дома там остались в прежнем виде, и кое-где я даже выкопал из земли «клады», зарытые мной сорок лет назад. Мы прошли вдоль стены парка, где Макс Лебоди (Сахарок) устраивал корриды и поливал свои экипажи шампанским.
Можно себе представить, до какой степени подобные зрелища бередили жестокую, алчущую приключений детскую душу. В 1904 году мы бродили вокруг этой ограды и пытались залезть на нее, встав на седло велосипеда.
Ну да ладно, хватит болтать. Сентиментальность морочит душу. Пересказывать подобные вещи все равно, что пересказывать сны. Если подумать, такие сокровища есть у каждого, и никто их другим не навязывает.
Ну вот, расхныкался, а все потому, потому, что память, не зная, куда ей деться, вынуждена была ретироваться. Но я уже прикусил язык и больше к этому не вернусь.
О моем стиле
Я не веселый и не грустный. Но могу быть всецело одним или всецело другим, без меры. В беседе, если происходит перетекание душ, я могу иногда забыть о печали, в которой пребывал, о боли, которую испытывал, могу совсем забыть себя — настолько слова опьяняют меня и влекут за собой мысли. Так мысли приходят гораздо легче, чем в одиночестве. Случается, написать статью для меня — пытка, и тогда я ее проговариваю без усилий. Это опьянение словом предполагает, что я все же обладаю легкостью, которой у меня нет. Потому что, едва я начинаю себя контролировать, как легкость эта оборачивается каторжным трудом, который я ощущаю как крутой, нескончаемый подъем. К этому добавляется суеверный страх перед деланьем, я всегда боюсь плохо начать. Меня охватывает лень, похожая на то, что психиатры называют «страхом действия». Белый лист, чернила, перо приводят меня в ужас. Я знаю, они сговорились не давать мне писать. Если мне удается преодолеть их сопротивление, механизм разогревается, работа меня порабощает, мозг приходит в действие. Важно только, чтобы я не вмешивался в сам процесс, лучше, если я вообще буду дремать. Малейшее участие сознания — и механизм стал. А чтобы запустить его вновь, приходится ждать, пока он сам соблаговолит, и нечего даже думать подтолкнуть его какой-нибудь хитростью. Потому-то я никогда не пользуюсь столами: они сбивают меня своим приглашающим видом. Пишу я, когда придется, и на коленях. То же с рисованием. Я, конечно, могу подделать линию, но это все равно будет не она — настоящая линия выходит у меня, когда ей вздумается.