Шрифт:
— Он из воли родительской не выйдет, — ответила Елена и подумала в то же время: не сказала ли она чего-нибудь лишнего этому хлопцу? Чтоб еще не забрал себе чего в голову?.. Впрочем, он. уезжает далеко... Женится еще... Но, во всяком случае, нужно будет сразу переменить с ним тон.
— Вот и жена моя! — указал гетман на Елену рукой, когда она вошла в кабинет.
Гость взглянул на Елену и, склонившись, промолвил:
— Прости, найяснейшая пани... и солнце ведь ослепит, если взглянешь, а ты краше солнца красного!
— Ха-ха! — засмеялся гетман. — Вот каковы московские бояре! Ну, за это поднеси ему, господыня моя, кухоль венгерского из королевских подвалов.
Зардевшаяся от похвалы Елена налила полный кубок и, поклонившись, поднесла его гостю на таце.
— Не обессудь, красавица, — промолвил взволнованным голосом Пушкин, — за обычай: у нас кто подносит чару зелена вина, тот подносит и уста свои красные, а говорю я это от имени великого царя моего, государя и самодержавца.
— Что ж, жинко, всякий обычай нужно уважать, — ободрил Богдан.
Еще пуще загорелась Елена, но исполнила просьбу.
— Теперь, ясновельможная краля, — воскликнул опьяненный посол, — после такой утехи, пусть ляхи искромсают меня, так наплевать! А вот прими от его царского величества подарочек — сережки самоцветные. Носи их на здоровье, — положил он на тацю коробочку с драгоценностями, — а теперь прощенья прошу... Да пребудет над нами и над нашими речами милость господня!
Обменявшись взаимно пышными фразами и всякими пожеланиями и обнявшись трижды с послом, гетман проводил его до самых парадных сеней.
А Елена, возбужденная всеми событиями дня, захотела еще закончить его прекрасной прогулкой. Гетман был в особенно радостном настроении духа и согласился охотно съездить в Суботов. Их ясновельможности сели в раззолоченный экипаж, а Выговский поскакал вперед. При въезде в двор пышного поезда, сопровождаемого блестящим кортежем, все собравшиеся и выстроенные шпалерами поселяне начали восторженными криками приветствовать своего гетмана-батька. На колокольне трезвонили колокола. Отец Михаил дожидался своего дорогого гостя на паперти с крестом. Елена выскочила из экипажа, поддерживаемая под руку Выговским.
— Вот это мои выписанные из чужих краев мастера и искусники! — показал гетман на группу, стоявшую почтительно у крыльца будынка. Впереди всех выдавался молодой итальянец необычайной красоты. Елена как взглянула на него, так и окаменела от изумления... Гетман уже двинулся по направлению к храму и звал ее, а она стояла словно очарованная...
LXXIII
В просторной светлице золотаренковского будынка, убранной просто, по-козачьи, полулежала на высоко намощенных подушках одетая в женский светлый халат панна Ганна. Хотя она была уже на пути выздоровления, но болезнь до того истощила ее силы, что она передвигалась еще с трудом и выглядела выходцем с того света, а не живым человеком, — до того лицо ее было бледно и вся она неимоверно худа; только глаза ее горели теперь каким-то новым огнем. Перенесенная ею нервная горячка возвращалась два раза, и теперь, лишь две недели назад, баба-знахарка объявила уже торжественно, что «хвороба окончательно ушла на болота да на леса» и что следует панне только есть да набираться сил. Окружавшие ее во время болезни старались в минуты сознания не говорить с нею ни о чем, что могло бы напомнить прошлое, разбудить уснувшую муку, не пускали в эти минуты на глаза к ней ни Оксаны, ни Морозенка, через день, через два бывавшего тоже в Золотареве. Во время страшного жара Ганне казалось, что ее сердце горит, и горит оттого, что она сама положила в него горючей серы, что ей давно следовало бы, да и бог велел, убрать вон из груди это палыво, но что оно было ей дороже жизни и потому-то она принуждена терзаться на своем же огне. Когда ей становилось лучше, то она чувствовала, что в груди у нее было холодно и пусто, как на потухшем пожарище, а все прошлое, с сладкими порывами и радужными мечтами, стояло где-то далеко, за каким-то туманом, словно было совсем чужим. Одно только, и то в период улучшения, ей казалось еще более близким и дорогим: это судьба народа. На все ее расспросы о нем брат упорно молчал, отговариваясь тем, что у нее голова еще слаба, чтобы толковать о серьезных вопросах, и, успокаивая сестру общими фразами, переходил сразу на другие, более веселые, темы, пересыпая свою речь всякими побрехеньками. Когда его рассказы вызывали у Ганны улыбку, то брат считал себя на верху блаженства, ласкал неумело сестру и как-то неловко все отворачивался, а то и уходил неожиданно... Дней пять назад допущена была наконец к Ганне Оксана. Несмотря на все предосторожности, она с неудержимым рыданием бросилась своей второй маме на грудь и стала покрывать ее всю поцелуями. Ганна была до того потрясена и радостью видеть Оксану живою, и ее беззаветною любовью, что чуть было не заболела снова от нервного возбуждения... Но окрепший уже относительно организм взял перевес, и Оксана снова была допущена к Ганне на короткое время. На второй день визит ее продолжился, а с третьего дня она уже неотступно сидела подле Ганны. Теперь тут же, рядом с Оксаной, сидел на низеньком табурете и красавец козак, прославившийся в походах, отмеченный уже наградами герой, хорунжий Олекса Морозенко. Его еще вчера допустили свидеться с Ганной, а теперь он уже сидел в светлице ее гостем.
Несмотря на то, что общее выражение лица Ганны носило отпечаток физического страдания и какой-то бессменной печали, теперь глаза ее любовно глядели на своих деток и бледные уста складывались в тихую улыбку, словно чужое, искрившее яркою радостью счастье отражалось на ее осиротевшей душе благодатным лучом. Ганна переводила свои лучистые, теплые глаза с красавицы Оксаны на козака-запорожца, а с Олексы вновь на свою дорогую Оксаночку и гладила ее по головке тонкою, прозрачною рукой.
— А вот, мои дорогие, любые, — заговорила она слабым еще, рвущимся голосом, — уже не знаю, как и называть вас: детками ли, братчиками ли, или друзьями? Господь таки свел нас всех, зажег ваши очи счастьем, а мои утехой, потому что ласки у него, как звезд на небе. А помните, ведь такой точно был день, светлый и снежный, когда мы с тобой, Олесю, приехали сюда и наскочили на гвалт за колокол, и отняли его, и с колокольни взяли ее, Оксанку?
— Как же не помнить, — отозвался горячо Морозенко, — разве это можно забыть не то что на этом свете, а и на том. Коли бы не панночки ангельская душа, кто бы пригрел ее, сиротку, кто бы в люди вывел?
— Никто! — воскликнула со слезами в глазах Оксана. — Мать бы родная не сделала того! — И она бросилась целовать руки Ганны.
— Не целуй рук, дай обнять тебя, моя родненькая, — протестовала Ганна, вырывая руки и целуя Оксану в лицо... А Олекса в свою очередь ловил эти худые руки и покрывал их поцелуями.
— Да стойте, стойте же, ошалели, — отбивалась Ганна, — видят, что я слабая да бессильная, и напали. А ты, Оксана, не меня благодари, а его: это он тогда упросил меня, я и не думала было тебя брать, а он как пристал, смотрит на тебя, а ты, клубочком свернувшись, вон там спала, на той канапе, смотрит да слезы глотает...
— Так ты такой добрый был, а я и не знала! — взглянула игриво Оксана на своего жениха и озарила его таким счастливым взглядом, какой переполнил его сердце отрадой, вырвавшейся только одним словом: