Шрифт:
Мы протискивались с ним сквозь толпу, подсвеченную сверху китайскими фонариками. Вокруг стоял шум – самое безопасное место для небезопасных разговоров. Чужие заинтересованные уши, если бы они вдруг тут появились, ничего не смогли бы услышать. — Есть другая тема, – он остановился, и из людей, которые шли позади него, тут же образовалась пробка. Чтобы почувствовать движение на китайской улице, надо остановиться. Потому что перемещаются по ней все прохожие с одной скоростью, и когда ты идешь в потоке – ты «стоишь». А если ты остановишься, толпа начнет двигаться мимо тебя, и ты ощутишь движение. — Мертвые оскорблены, – сказал он. — Мертвые оскорблены? – переспросил я. — Мертвые оскорблены. Уже сколько лет, сколько столетий тут срут на могилы предков. Их унижают этим, как они говорят, «уплотнением», строя на кладбищах жилые кварталы. Их оскорбляют умышленно, мертвые видят это, но терпят. Потому что мертвые начинают говорить только в самых исключительных случаях. И такой исключительный случай наступил. — Что вы имеете в виду? – понять его было непросто. — Есть информация от наших врагов, которую мы получили от наших агентов в Госнаркоконтроле… Есть информация, что они готовятся к финальной битве. У них она проходит под кодовым названием «Молчание». Мы пока не понимаем, что именно они сделают, но мова после этой акции не уцелеет. Планируется тотальная зачистка. Не нас – нас не жалко. Мовы. — Зачистка мовы? Как такое возможно? – я не мог себе такого представить. – В смысле, еще более тотальная, чем сейчас? — «Полная ампутация», — так они говорят. Мы этого тоже не понимаем, – он пожал плечами. – Но источник надежный. Поэтому мы должны нанести удар первыми. Сказал «слава нации», говори и «смерть врагам». — Да, – я подался вперед. — Ты – белорус, Сергей. И, я вижу, хороший человек, – что интересно, он сказал не «хороший боец», а именно «хороший человек». Неожиданным было то, что «хороший человек» — это для него комплимент. Он добавил: «Хороший человек, пускай и дохлый, как глист. Но я хочу дать тебе шанс. Я предлагаю тебе пойти с нами в последний бой. Через три дня мы нанесем удар. За это время я научу тебя стрелять.
Я испуганно замолк. «Последний бой» — не очень удачное название для операции, с которой кто-то планирует вернуться. К тому же в своей жизни я вообще ни разу ни в каких боях не участвовал, не то что в «последних». — Не бойся. Мертвые будут с нами, они будут биться на нашей стороне, – сказал он уверенно. – И потому мы победим.
Тут я хотел спросить, что за операцию они планируют, но он опередил меня. — Бить нужно по телевидению, Сергей. Любая революция сегодня – это захват net-визора. Это – шанс на разговор с нацией. Шанс на пробуждение миллионов. Все остальное – не существенно. Мы планируем захватить аппаратную прямого эфира рядом с площадью Мертвых. Мне стало понятно, что он доверяет мне полностью. — А Элоиза знает? — Нет, не знает. И не узнает. Она против. Она считает, что нужно собирать слова – как светлячков в коробочку. И что потом те, кто придет после нас, смогут по нашим записям воссоздать мову.
Я задумался. Аля казалась лучшим стратегом, чем Сварог. Иначе она бы не управляла триадой как Наместница Смотрителя горы. Наверное, в моих глазах мелькнуло недоверие, потому что Рог поспешил объяснить. — Слушай, это моя прерогатива. Я – Красный столб, командующий армией и имею право самостоятельно планировать боевые операции и держать их в тайне от братьев, которые находятся на гражданских позициях. — Просто это напоминает заговор, – заметил я. – Если Элоиза не знает, это похоже на заговор. — Если она узнает, то нас не пустит. Потому что в голове у нее сантименты и романтика, – тут он осекся.
По тому, как он осекся, я понял, что под «сантиментами» и «романтикой» Сварог имел в виду не те ненасильственные методы борьбы за мову, которых придерживалась Элоиза, а те вполне понятные «сантименты», которые хрупкая и умная женщина может иметь к безбашенному мордовороту, который командует армией. Мы никогда не будем вместе. Совершенно понятно, что так лютует Мастер благовоний: в этом любовном треугольнике только меня и не хватало. — Ты подумай, – сказал он. – Такие решения быстро не принимаются. Я найду тебя завтра вечером. Он кивнул и уже, кажется, готовился нырнуть в толпу, но я успел спросить: — Вы говорили, что у вас другие взгляды на вечность. А что за взгляды? Сварог смерил меня взглядом с головы до ног, будто решая, превратить ли свой ответ в шутку, и одновременно взвешивая, не высмею ли я его, если он ответит серьезно. — Вечность – в мове, – повторил он мысль, с которой начинал. — Это как? — Вот так. Не зря в христианских книгах написано, что сначала было слово, и слово было Бог. После смерти мы живем в мове. Бессмертие – в ней. — Подождите. Как можно жить в мове? – все не мог понять я. Потому что, как я уже говорил, я от природы не очень умен. — Душа человека – это то, как он говорит. Уходя из мира, он не исчезает, потому что его словами, поговорками и выражениями продолжают говорить другие. — Это как следы на снегу? – попробовал я подобрать метафору, вспомнив, как гулял зимой и узнавал свои же следы. — Нет, скорее, как тропа через трясину. Каждый из нас своей речью протаптывает такую тропу, по которой пойдут и другие. И пока тропа не зарастает, живет и душа. Но я не мастер говорить о таких вещах. Я мастер качать мышцы. Потому что нацик должен быть здоровым, – он хищно усмехнулся. — А что происходит с нами после смерти? Слова живут, а что происходит с нами? — Какими нами? – спросил он меня. — Ну, — я пожал плечами, – тем мной, который вот сейчас говорит и думает. — Так а что у тебя есть, кроме мовы, из которой состоят твои мысли и твои слова? – он снова людоедски улыбнулся. С качками действительно невозможно спорить. Их можно только слушать и соглашаться. — Ты лучше не о себе думай, – приказал он. – Кости наших предков достали из земли и выбросили вон. Там, где они отдыхали, сейчас рестораны и ночные клубы. А теперь их пытаются лишить еще и бессмертия. Вот с чем нужно бороться. Наша вечность должна принадлежать нам.
Он кивнул и исчез за спинами муравьев, сотен и тысяч насекомых, которые толпились вокруг. Оставив меня размышлять, что есть во мне, кроме мыслей, которые состоят из мовы, и чувств, которые передаются тоже на мове, и желаний, выразить которые можно только мовой. Но все-таки есть. Еще что-то есть. Для чего нет слова. По крайней мере, пока нет.
Я не знаю, сколько прошло времени с момента моего задержания до момента вызова на допрос. Может быть, одна ночь, а может быть – недели две. Петрович все хрипел, а Философ храпел. Потом Философ просыпался, мы беседовали, потом он снова засыпал. За это время нам несколько раз давали сечку и селедочные очистки. Есть это было невозможно, про все остальные бытовые детали я просто промолчу – как промолчал о том, что на самом деле со мной делали в той маленькой комнатке, где меня раздели и заставляли приседать с голым задом, снимая это на видеокамеру – будто на тот случай, если из меня выпадут спрятанные внутри вещества, запрещенные статьей 264 УК. Жгучее ощущение унижения прошло, когда я узнал, что то же самое делали со всеми, кто попадал в этот retreat of sorrow – даже с теми, кого взяли по ненаркотической статье, например, за попытку украсть светофор. И даже тараканы в тарелке попадались не только мне.
Философ был склонен к разглагольствованиям, Петрович не приходил в себя, я же не мог найти себе места. Через десять минут лежания на железной кровати начинали ныть все кости – тоненькая подстилка не берегла от холода, который шел от металла. Попробуйте поспать на железнодорожных рельсах – ощущение примерно такое же. И даже слышно, как откуда-то уже приближается огромный, нагруженный нефтью, товарняк отечественного правосудия. Я начинал ходить по камере, но меня обступали стены, три шага — и ты у стены. В камере было душно и холодно одновременно. Что касается времени, то часы тут забирают в первую очередь. — Как тут жить? Я скажу тебе, как тут жить, – рассказывал Философ, обращаясь к потолку. Он вытягивался на своем лежбище, подкладывая пол-одеяла под себя, а второй половиной накрываясь, но я так не мог. В принципе, можно было дать ему в рыло и забрать его одеяло, но в этом случае мне потом пришлось бы самостоятельно разматывать Петровича, а я брезгливый. — Не жди суда, – продолжал умничать Философ. Если бы он знал, какое у меня образование, молчал бы в тряпочку и слушал Диогена. Но я не спешил открывать ему своих знаний. – Потому что, понимаешь, суд только еще больше прессанет. Вот ты надеешься на человеческий приговор, на то, что, может быть, тебя еще и оправдают. Но как тебя государство может оправдать, если ты – деклассированный торч? Если ты все время только о свертках и думаешь? Поэтому будь готов к десятке. И лучше думай о том, что могут и больше навесить. Тогда услышишь приговор на десятку — и так легко на сердце станет! При этом все равно не надо ждать, когда откинешься. Потому что я тебе скажу, брат, десятка – это такой срок, за который все твои представления о воле успеют так устареть, что… В общем, про волю вообще не думай. Не жди прогулок, потому что там – еще хуже, чем тут. Боксы два на два метра, решетки везде. Только кислородом можно подышать. Ну разве что небо над головой.
Я понял, что у нас не было ни одной прогулки. Это значит, что, может, я тут нахожусь только один день? Даже полдня? Может ли такое быть? — Так а чего ждать? – мне хотелось спросить, сколько я тут, когда меня привели, но я не мог. Почему? Потому что: а) это выявило бы перед Философом мою неадекватность; б) я был уверен, что Философ сам утратил ощущение времени по всем человеческим календарям, и что бы он ни ответил, было бы ложью. — Чего ждать? – задумался он.— Я скажу, чего ждать. Жди помывки, душа. Вот это – реальный кайф. Горячая вода, понимаешь? Там она реально горячая. Клубы пара. И вот главное, пальцам ног не холодно. Единственная возможность согреться. Ну и там… Так скажу – обо всем забываешь. Одна беда – душ тут раз в неделю.
Я чуть не закричал: «Так разве мы тут не неделю уже паримся?». Из-за дверей раздался свист. Про этот свист, кстати, — особый разговор. Охранники тут не переговариваются между собой. Они тут свистят. Два свистка обычно значили, что сейчас лязгнет железо, и какая-то из камер откроется. Видите, я уже говорю — «обычно». И как после этого можно утверждать, что я провел в камере менее суток? Так вот, со скрежетом открылась кормушка, назвали мою фамилию и сказали: «Все вещи с собой». — Переводят тебя, – успел объяснить Философ. – Ну давай, братэлло. Я так и не узнал, что с ним стало. Обе жизни – Петровича и Философа – промелькнули перед моими глазами так, как мелькают судьбы героев беллетристики. Мы видим только ту часть их приключений, которая вписана в сюжет. Когда человек долго умирает на нарах после избиения или долго возвращается к жизни и становится на ноги – это не интересно писателям, этим кровожадным чудовищам, а поэтому остается за скобками. — Нет вещей? – уточнил охранник-контролер за дверью. А откуда у меня могли появиться вещи? Только вчера взяли, а передачи носить некому. — Нет вещей – руки в «кормушку», – приказал он.