Шрифт:
Дядя Иван качал головой. Братцы и сестрицы таращили глаза с неподдельным любопытством. Что-то будет!
— Нечего на него боле глядеть! — с неожиданной твердостью сказал, поднимаясь с земли, Кузьма и взялся за плетень.
Я отбивался, отбрыкивался и все метил Кузьме каблуком в голову. Принесли лесенку. Кузьма, тяжело дыша, сволок меня, наконец, с дерева. Он крепко, до боли держал меня, и я с отвращением вдыхал из его рта жаркое зловоние.
Меня заперли в темном амбаре. Я вспомнил ненавистную бурсу, карцеры, Халдея, убожество, грязь! Хорошо бы стать журавлем! Махать бы широкими крыльями над землей и слушать свое вольное курлыканье! Потом я тихо пел грустные песни и заснул, по правде говоря, как будто в слезах. На другой день братишка Костя выкрал перед обедом ключ и выпустил меня. Я спрятался в саду и не знал, что делать с собой. Воля моя к побегу в Америку была надломлена. Неподалеку, меж деревьями, за малинником, гудели пчелы на пасеке. Вдруг над одним из ульев взвился бурый клубок. Я забыл об огорчениях и что было мочи бросился к дому. В столовой обедали.
— Пчелы роятся! Ей-богу!.. — выпалил я, едва переводя дух.
— Да откуда же ты взялся? — с удивлением спросила тетя Саня, жена дяди Ивана.
Тут я только догадался: ведь я должен был сидеть под замком.
— Пчелы роятся! Около березы! Роище темный!.. — продолжал я докладывать.
Дядя Иван поспешно вытер усы, заткнул за пояс полы подрясника и, на ходу надевая сетку, скрылся в саду. Пчелы к тому времени повисли на яблоне.
— Ты хоть губы-то и щеки от вишен отмой, — примирительно молвила тетя Саня и пригласила меня к столу.
Вечером я возвратился к Николаю Ивановичу с повинной.
Неудачный побег в страну пампасов и льяносов я скрыл от тугов-душителей…
…Отдыхая в горах, получил я неожиданно, сложными, окольными путями письмо от профессора зоологии Константина Сергеевича Трубчевского. Летним досугом он прочитал мою книгу о прошлом и решил мне написать. Он напомнил, между прочим, и даже в подробностях, о проделках йогов.
Друг мой Верховный Душитель, — писал мне профессор зоологии, — от того времени отделяют нас десятилетия. Сед я стал, да и ты — слухом земля полнится — видно, не отстаешь от меня в этом. Есть у меня научные заслуги; о них знают даже за рубежом. Есть семья, взрослые, превосходные сын и дочь, есть слушатели моих курсов, братья-ученые. Не могу пожаловаться: меня ценят. Нашему поколению выпала редкая доля стать участниками и свидетелями удивительных событий. Припомнить их, начиная с девятьсот пятого года — дух захватывает. Но почему ж, скажи, почему, когда обращаешься к прошлому, а делаю я это нередко, в памяти всплывают прежде всего наши «подвиги»? Ведь — озорство, дичь, грубо, неумно, а вспоминаешь чаще других, более разумных действий не только с отрадой, но даже и с восхищением. Помнишь из «Опавших листьев»: «Ужасно люблю гимназическую пору. И вечно хочется быть опять гимназистом». Ну ее к чорту, серьёзную жизнь!
К дому, где я живу, примыкает сад. Вечерами я люблю в нем гулять. Студенты, проходя мимо по двору, поглядывают за ограду. Понятно, они думают, что заслуженный профессор Трубчевский, шагая по дорожкам, решает великие научные вопросы. Вопросы вопросами, но им, разумеется, невдомек, что иногда благомысленный муж науки, непреклонный с лица, вспоминает благодарно и грустно Черную Пантеру, Стальное Тело с чугунным гашником и как мы, бурсаки, клеймили гимназистов, подстерегали из-за угла с камнями Халдея, воровали с голоду морковь и бились на кулачки с ремесленниками.
Ах, мои юные друзья! Не верьте глубокомысленному и многоопытному виду почтенных людей, не верьте им!..
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
«И демон дум меня тревожит».
Байрон«Влечет к брегам безвестным новый день».
ГетеI. Исход
ЗА НЕУСПЕХИ и за худое поведение меня лишили казенного содержания. Мама сняла мне угол со столом за пять рублей в месяц на Второй Долевой улице у земского статистика Михал Палыча Орловского. Еще со мною у него жил шестиклассник-семинарист Бенедиктов, существо, добродушное и ленивое. Посещал он семинарию изредка, больше по вдохновению, обычно же валялся на дырявом диване и мог спать круглые сутки. Бенедиктов не умел говорить, а оглушительно рычал необычайно низкой октавой, стеснялся своего рыка, прикрывал рот ладошкой и свертывал на бок голову; получалось нечто совсем невразумительное и чревовещательное. Эти предохранительные меры делу не помогали, и Бенедиктов утверждал: он уже дважды лишался выгодной партии «со взятием»: невесты пугались его октавы и наотрез отказывались от жениха. К Бенедиктову нередко приходил его друг и товарищ Терлецкий, тоже шестиклассник. Этот веселый повеса шатался по духовным и чиновникам, у кого были на выданьи дочери, опивался и объедался у них, вел положительные и подробные разговоры о приданом и вовремя улизывал.
Наш квартирохозяин, Михал Палыч, тоже в свое время прошел бурсацкий искус. Отец Орловского служил дьячком в приходе на полтораста дворов, имел пристрастие к спиртуозному и любил говаривать, что ему из-за пьянства некогда даже рюмку водки выпить; еще любил он горы, но видел их только во сне. Пьяный псалмопевец погиб в свирепый бурун. Спустя год умерла и Михайлова мать. Семилетнего сироту взял к себе в губернский город дядя, старший брат отца, столоначальник духовной консистории.
Дядя изводил малыша колотушками, но еще больше пустосвятством и пустословием, боялся простуд и даже летом ходил в шерстяном и ватном, а от грозы прятался с головой в подушки. Спустя два года «Мишутка» был принят «на казенный кошт» в духовное училище, чему очень обрадовался, но совершенно неосновательно, ибо бурса поистине показала ему небо с овчинку. Самым прочным воспоминанием от тех лет осталась у Мишутки порка. Пороли его в числе иных прочих неуклонно, с поучениями, с молитвами, пороли с остервенением, не жалея ни своих рук, ни тощего мишуткина тела.
Мишутка бегал от старательных «духов», но его водворили в суровый вертоград, где для окончательной острастки попотчивали лозой с таким усердием, что долго неудачливый бегун бредил по ночам и рвал на себе рубашонку и штанишки. За духовным училищем последовала семинария. В семинарии еще не изгладилась память о героической поре, когда там управлял мних Иероним. Именно он подверг порке будущего писателя Левитова за чтение «Мертвых душ», и тот больше месяца пролежал в больнице без памяти. Орловского тоже пороли и в семинарии, но без памяти он не отлеживался, в чем бесспорно сказались последствия «эпохи великих реформ», общечеловеческого прогресса и первых просвещенных и отрадных предзнаменований. Из семинарии Орловский вышел с ощущением и с убеждением, что мир есть порка и дранье. Такое философическое миропонимание мешало бурсаку определиться «по духовной линии». Орловский застрял учителем в глухом селе. Здесь его не одну зиму заносили снежные сугробы, засыпали злые вьюги, заливали половодья, одолевали комары и всякая гнусь, трясли лихоманки, изводили одичалое одиночество, мужичья нищета, рабство, мрак, угнетали тоска наших полей и безотрадность родимых просторов и далей. За превратные мнения Михал Палыча преследовали поп, староста, становой, соседние помещики. Орловский, по примеру отцов своих, запил. Однако у него хватило сил во-время оглянуться. Оглянувшись, увидел, что погибает, бросил учительство, перебрался в город и в поисках работы больше года шлялся по трущобам и по ночлежкам.
В мое время Орловский служил земцем и прирабатывал уроками. Он остался бобылем, и его трудно было представить семейным. На окраине горевала двоюродная сестра его, вдова с тремя малолетками, и добрую долю своего заработка Михал Палыч отдавал ей.
Сперва я очень боялся Михал Палыча. Скуластый, сутулый, нескладный, косолапый, в преогромных очках, он подавлял меня своей угрюмостью, отрывистой грубоватой речью, нелюдимостью и взглядами исподлобья. Я скоро узнал, что Михал Палыч иногда «срывается», запивает. Тогда происходят с ним разные разности. Однажды он в ресторане, проходя мимо стола, где весело обедали и выпивали молодые люди и дамы, ни с того, ни с сего захватил всей своей пятерней пригоршню риса с тарелки, не долго думая отправил рис за корсаж некоей актрисе и был бит помянутыми молодыми людьми совместно с лакеями и служителями оного ресторана. В другой раз он забрался в карету, в ней заснул и был обнаружен владельцем, губернатором, уже по дороге домой. Губернатор до того растерялся, что довез Михал Палыча до губернаторских своих палат и даже не сдал его на съезжую приставу, а приказал протрезвить и отправить во-свояси. Чаще всего Михал Палыч приходил в себя где-нибудь в ночлежке, обобранный и раздетый своими собутыльниками, случайными и подозрительными приятелями. В недолгом времени я и сам воочию увидал загулявшего Михал Палыча. В подпитии он оказал себя нисколько не страшным, даже словоохотливым и склонным к любопытным рассуждениям и заключениям. Нетрезвый Михал Палыч мне поведал, что есть писатели-шестидесятники; они — «за народ», против всякой неправды. Многие из них обучались в бурсе; эти писатели не чета разным сочинителям, они не писали стишков про розы и морозы, про небеса и чудеса, про балконы и чудные ножки. Больше других из шестидесятников Орловский ценил Помяловского.
— Что ты читаешь? — сказал он, застав меня за «Арканзасскими трапперами» Купера. — Ерунда, брат, пустейшая пустяковина! Не духовная пища, а бумажные змеи, игрушечные мельницы! Ты, брат, других сочинителей читай… Постой, я тебе сейчас покажу, кого нужно читать… — С высокой полки Михал Палыч достал увесистую книгу в темном коленкоровом переплете, подошел к столу, обдавая сивухой и табаком.
— Вот, послушай, — сказал он внушительно и поглядел на меня поверх очков, сдвинутых низко на нос. — «Мы сочли за необходимое, — читал он с расстановкой, — предупредить читателя, что если он слаб на нервы и в литературе ищет развлечения и элегантных образов, то пусть он не читает мою книгу… Мы покажем вам разврат глубокий, невежество поражающее, где не знают, что такое земля, солнце, луна, ветер и т. п. и как скоты смотрят на явления жизни и природы; покажем бедность, до того облежавшуюся, что потеряно и притуплено чувство страдания от нее; покажем забитость неисходную, покажем подлость и низость души закоренелую… Полюбуйтесь!.. Нет, кому не следует, пусть не читает моей повести!..»