Шрифт:
Глотнув свежей воды из родника под сосной и сорвав цветок на память, убежденные, что здесь гнездится Минерва, мы идем дальше, весело рассуждая, что природа иногда любит всю себя проявить в каком-нибудь образчике или эталоне.
А эталон природной самодостаточности остается, лучший образец естественности — человек-сосна Грегорио Мараньон.
Фернандо Вильялон
Давняя ночь с огромной луной цвета зари (третий час, Мадрид, скамейка на улице Веласкеса). Фернандо Вильялон, не отводя круглого прокопченного лица от круглой зелено-сизой (о, севильские маслины!) луны, впивается взглядом в это восточное зеркало, где явно серебрится вся его Севилья, и выносит вердикт: «Пора приступить к поливу». Теософ, скотовод и поэт толкутся в тесноте его массивной фигуры. И холодная улыбка раздвигает его узкий рот.
Эта полуулыбка вскользь, неохотная и почти скептическая, возникает, как солнечный отблеск на стекле незнакомого окна. Но это не та улыбка, что просится наружу, и он гонит ее прикрытым зевком, глухим хмыканьем, отеческой воркотней, словно муху. (Далека сейчас та светлая мадридская ночь, пустует, наверно, та скамейка; Фернандо Вильялон один-одинешенек на своем востоке.) Он не знает, уходить или нет. (Четверть третьего.) Трудно сдвинуться с места. (Три.) Стремительный, необычно и неуверенно быстрый рост его поэтического древа сделал его неустойчивым, не готовым к переменам ритма. (Полчетвертого.) Его грудная клетка вроде короба, кое-как набитого наспех и до краев, который валится, если сдвинуть с места, и рассыпается. (Четыре.) Словно его внутренние органы держатся каким-то чудом не на своих местах, мешая друг другу.
Пора его сдвинуть. (Март 1930. Я здесь, в его прекрасной Севилье, золотой и холодной.) А Фернандо Вильялон, славный человек и хороший поэт, не вернется уже никогда.
Хосе Гутьеррес Солана
Вставая, он двигался, как висельник, трудно поворачиваясь, словно сломанный флюгер, кое-как ввинченный в пол.
Когда я увидел его («Помбо», зимний пар, банкетный зал в тонких запахах кошачьей мочи и дамский обезьянник в проветренном пространстве зеркал), он показался мне неподдельно искусственным, собранным из каменной соли, загипсованного картона, стеклянных глаз и колючей головы копченого тунца. Запечатанная тройной печатью, засургученная, заспиртованная в своем собственном соку, его законсервированная жизненность не соприкасалась с окружающим. Воротничок, галстук, костюм присутствовали отдельно, не способствуя общению. Он отсутствовал.
Ему приходится прибегать к подручным средствам общения. Набор незатейливый и общепринятый. Окаменелые сласти и восковые деликатесы, скипидар и сдоба, бедра чумазой потаскушки и щелок, и все тому подобное, что окружает и кружит, как нескончаемый маскарад. Порождение мастерской, почти муляж, удушенный, бездыханный, отполированный витриной, он уже сам эта витрина, единственная и очередная в музее археологии.
Ему нет места на бархатном диване, не тянет подать ему руку. Он вынужден ускользать, укрываться в своем крикливом театре, своем предместье с иными фонарями, струнами и циферблатами.
На декорациях испанского Страшного суда, которые он на ходу, привычно шагая не в ногу, развертывает перед нами, наши эксгумированные достоинства оживают самым непредвиденным и самым неприглядным образом. Он ведет или возвращает нас в изначальный студенистый мир, забальзамированный магическими маслами его сумрачной и гармоничной живописи, медленно приучая к непривычному. Нас парализует его честная кисть, нас завораживает его погружение в отбросы; гниение он делает для нас зрелищем, не слишком опасным. Это мощное, подтвержденное потерей аппетита, эстетическое гниение, где даже кишащие мириады цветных червей навсегда застыли в своем копошении, как россыпи самоцветов.
Пабло Пиферрер
Уже зеленеет весна и на влажных пустошах, где тополя неугомонно и взволнованно плещут воскресшей листвой,
смех и бренчанье — пляшут сельчане.В нежной голубизне, над вереницами тополей, бегут и тают тугие белые облака. Ива над заводью струит плакучие ветви, уже желтовато-зеленые, в озерную рябь, с которой играет, то покачиваясь, как лодка, с попеременно поднятым крылом, то закручивая при взлете пестрый фонтанчик, береговая ласточка.
Неподалеку чернеет силуэт — юноша в приталенном сюртуке и цилиндре бредет берегом, заложив руки за спину, рассеянный и раздраженный. На миг он растерянно озирает гулянку глазами мировой скорби.
…Стихло бренчанье — смолкли сельчане, —и, завидев его, девушки теснятся и перешептываются.
Но он быстро уходит, чернея на солнце, которое тускнеет под стеклянным абажуром предвечерья, уже клонясь к закату. Он идет, волоча длинную тень и, опустив голову, грустно улыбается своей оплаканной юности.
Луис де Сулуэта
Приближаясь к нему, словно входишь в узкое, длинное подземелье бурого кирпича, душное и гулкое. Где-то рядом кипарис, заступ и могила. И воздух, проникающий снаружи, из мира пчел и гераней, отдает запахом катакомбной церкви, затхлой и отверженной.
Есть в его независимом мистицизме что-то от долгого умирания и от гражданской панихиды? Не знаю. Но есть в этом дочерна прокаленном человеке что-то от преображенной земли, корней и неба.
И потому есть в нем — не правда ли? — что-то от первого человека и последнего, от переполненного до краев и покинутого жизнью. Он возникал и повторялся многократно, среди прочих — в ионическом облике, с неразлучным вороном, и в готическом, с достопамятной совой.