Шрифт:
Он распалялся, стенал, разражался смехом, размахивал знаменем — то одним, то другим, путался, выводил из терпения, острословил налево и направо, то раздувая, то гася искры, сыпал мимолетными парадоксами с трагической серьезностью и беспечной отвагой. Цветистая тирада, певучая, пластичная, густо затканная золотом, росла, росла от овации к овации и, достигнув предела, на прощанье взрывалась фейерверком, гулким громовым раскатом, на миг золотым и багряным, потом багровым, сизым. Черным, и все меркло. Где-то внизу неприметной точкой в конце фразы терялся Валье-Инклан, с лицом ветра, как остов замка, опаленный потешными огнями. И тогда служанки, солдаты, чужестранцы, дети, поэты, все, кто держался поодаль из безотчетного преклонения перед заревом, схваткой жизни и смерти, приближались к Валье, улыбаясь сквозь слезы, и, чтобы скрыть робкое единодушие, слегка встряхивали узел пустого рукава, который он иногда протягивал, вспоминая или напоминая о нем, и смотрели снизу вверх на венец обвислой шляпы. И все еще сыпались из его иронических и усталых глаз факира, звездочета, мага, колдуна, минуя шепелявую улыбку и конский хвост жесткой седой бороды, глухие, тусклые бенгальские искры, беззвучные метеоры.
И Валье-Инклан, ствол, уже тогда сожженный, исчезал «до зкорого, гозпода», стремглав свернув в заулок тишины. Чтобы, как уже было сказано, умереть. Я верю, что он отдохнул в упомянутой колыбели, спокойно проснулся и немного еще поработал. Совсем уж побелели борода и грива, снежный ореол, смытый временем цветок, выросший из самой глубины его детской натуры, окончен труд так и не начатой жизни, и когда пришла смерть, он встретил ее шуткой. С насмешливым почтением к потусторонним силам, дабы не фамильярничать со смертью, он обратился к окружавшим его друзьям, но так, чтобы смерть услышала и поторопилась: «Гозпода, как это запаздывает!» И так, чтобы услышала жизнь, на предложение послать за исповедником с притворным раздражением ответил: «Знаешь, я всегда был добрым христианином, и напоследок не надо стравливать меня с Христом».
Шестнадцать лет назад в одну из своих прошлых и побежденных агоний (у Валье-Инклана часто шла горлом кровь и он не раз был при смерти), в одну из тех беззащитных, замерших и кротких минут, когда поэт перестает быть писателем, а писатель забывает о литературе, Валье-Инклан выронил из рук негромкий, простой, непритязательный сонет, о котором сказал, что его принес ворон:
Жизнь минула, проигранная схватка с неумолимым временем. Не стало высоких дум, угасших без остатка, и мысль о смерти восторжествовала. Уйти в себя, слабеющей рукою перекрестить себя и все былое, и распроститься с дружбой и враждою в какой-нибудь лощине под скалою. Где отпоют земного старожила пастушьей дудки дальние рыданья? Где породнит, как некогда роднила, цветок и душу близость увяданья? Где претворит укромная могила в духовный хлеб житейские страданья?Дон Рамон Мариа, маркиз де Брадомин, мексиканский генерал («Я отправился в Мексику, — говорил он, — потому, что Мексика пишется по-старинке через „икс“»), карлистский франтирер, убийца английского пирата этсетера, этсетера, короче — Рамон дель Валье-Инклан покоится в Сантьяго-де-Компостела, чьим могущественным, чрезмерным монолитом он всегда восхищался и ставил его выше всех замков, альгамбр, эскуриалов и прочих чудес света. Ему хорошо под этим дольменом, в желтизне солнца, скользящего по струнам вечного дождя, под матовым уютным небом, где навещает его лишь пара воронов. Дождь и камень, вороны и струны, символы самого долгого и самого временного, хорошая компания для бедного, неприхотливого и горемычного Валье-Инклана, который все примерял маски придуманной жизни, полной желанных приключений, роскоши, бахвальства и злодейств. Примерял и бросал, и наконец-то сбросил, чтобы уснуть, а ведь только им и верили не верящие ни во что.
Желанный труд
Трудно решить, что для человека, для человечества естественней — война или мир. В детстве и ранней юности, насколько я помню, я бессознательно верил, что естественней мир, что все военные подвиги, о которых я слышал или читал, давние или теперешние, вздорны, нелепы и бессмысленны и благородна одна только защита мира. Позже, в бредовые годы великой войны, застигшей меня «на середине жизненной дороги», я уверился — и, думаю, не я один, — что нормой для человечества роковым образом и уже навсегда стала война — злая изобретательность, животная сила ненависти и торжество смерти во имя — какой грустный парадокс! — громких прав и хваленых свобод. И если ребенком я верил в мир, а взрослым — в войну, то на старости лет, в пору всемирной гражданской войны, всеобщей схватки, исступленной классовой борьбы, я свято верю, что нормой может и должен быть только мир — бодрый хмель радостных открытий, труд любви и жизни во имя единственной возможной свободы. Как и в поэзии, мои ребячьи химеры были предчувствием моих зрелых мыслей, детская тоска — тайной завязью будущей воли. Смутная весна дала смысл умудренной осени — детский разум оказался здравым. Мой детский инстинкт и зрелый опыт убеждают меня, наполовину уже смертника, что мир — и речь, подчеркиваю, не о мистическом душевном мире, но о повседневном, насущном достоянии всех — в поэзии, и только там надо искать его как подлинную красоту и правду жизни.
Приравнивая мирную жизнь к поэзии, я имею в виду не ту разновидность литературы, что неуклюже именуется «гражданской поэзией» и бесспорно играет малопонятную мне воспитательную роль, но говорю о мире, о повседневной, вольной поэзии всей нашей жизни, поэзии прямой и подлинной, у которой нет иного смысла, кроме нее самой. Эта поэзия остается «поэзией» и с точки зрения художественной, потому что изначально нет и не может быть противоречия между поэзией стихийной и всеобщей и поэзией умудренной и личной, поэзией кого-то одного и поэзией каждого, поэзией обиходной и единственно неповторимой. В моем понимании поэзия — это цель жизни, и как цель, пусть и похожая порою на средство, она не может, не принижая себя и нас, становиться средством для того или сего, а должна вести нас, сопровождая неотступно, подобно ангелу в любой из мифологий. Ясно, что поэзия, например, никогда не станет текстом нудного коллективного гимна, назойливого призыва трудиться или веселиться. То и другое не нуждается в зазывалах, когда поэзия жизни естественна и неподдельна. Притягательность действенней понуканий. Что же до гражданской поэзии — подумаешь, невидаль! Оригинально, как мокрая вода.
Человек рождается уже предназначенным для своей собственной поэзии и живет, часто не подозревая о том, в ее владениях, в республике своей поэзии. Он — гражданин этой республики и всегда волен стать ее президентом.
Жизнь и труд не должны подчиняться никакому иному ритму, кроме своего, и не вправе позволить ни сбить, ни загнать себя. Та «охота пуще неволи», что знакома всем, и есть излучатель и мера житейской поэзии, которая дает работе смысл и красоту и должна сопровождать ее всегда. Работа по душе — это духовная и телесная гармония, это вольная песня, это и есть мир на земле. Жизнь — общее дело, и этот совместный труд облагораживает поэзия. Желанный труд рождает уважение, не менее желанное, к чужому желанному труду. Будь семейное или соседское согласие задушевным, оно не подтачивалось бы неприязнью, худшим из наркотиков, подножным кормом войны. Это не пустые слова. Война коренится в неприязни, берет начало в семейных и соседских распрях — кому не дано жить и трудиться от души, тому не по душе труд и спокойствие других.
Отец севильского художника Винтхьюсена каждую весну, когда по андалузскому обычаю красят фасады, посылал маляра к соседу напротив — осведомиться, какой цвет тому желателен: «Ему глядеть, ему и решать». Мог бы этот милый старик, эта славная душа, такая практичная и такая поэтичная, развязать войну и ввязаться в нее? А ведь он был адмиралом.
Подлинная борьба человека с человеком — это не борьба идей, а борьба душ. В идеях важнее всего то, как они вочеловечиваются. То, чем душа откликается мысли. Начинают народы, партии, классы, но их борьбу вскоре сменяет другая, главная — борются разные породы людей внутри одного стана, и когда борьба соратников выявит лучшего, он обычно или брезгливо сходит со сцены, или становится жертвой. И всегда в поединке сходятся двое — «тонкий» и «грубый», чуткий и тупой, высокородный и вырожденец. Христос и Нерон.