Шрифт:
Это не первое впечатление. Архитектура Мадрида сегодня не только лишилась земли, но утратила корни, истощенная всеобщим отсутствием природной гармонии и самобытной красоты. Это наглядное свидетельство общего упадка.
Все архитектурные подробности убоги — лепка, ковка, отделка, обрамление, — все то, что коллективно выражает время. Не утратила цену лишь архитектура нематериальная, дворцы заката над пустыней.
Надо перестраивать самих себя, ломать, бороть, отвоевывать утраченное, создавать во плоти духовную архитектуру Испании, не столь очевидную, как фасады и проспекты.
Лучшее в Испании творится в четырех стенах, ценой огня и крови, в глубокой тишине переполненного сердца.
АНДРЕС
Хотя парк под равнодушным солнцем кишит народом — детьми, солдатами, вдовами, — в этот уголок, загороженный замшелыми стволами и тенями стволов, почти никто не заглядывает. Заброшенный вид оберегает его, как заповедное зеленое озеро.
Скамейки пусты. Так тихо, что слышно, как великое поверяет малому свои тайны: небо — листьям, ветер — воробьям, солнце — травинкам.
Старый Андрес сегодня особенно плох, еле идет, руки свисают до колен, и весь он еще костлявей, еще щуплей; еще огромней кажутся медные пуговицы, еще просторней и пустопорожней обвислое пальто. (Гроб оказался не по росту, и покойника вытряхнули.) Кажется, что его душит мох, а в глазах стынет вся немощь позднего солнца, и на свету он как еще одно грустно поникшее дерево, но самое грустное, потому что к остальным еще вернется весна.
Андрес минует одну скамейку, другую, предпоследнюю, нет, идет дальше, к самой крайней, и там, в лиственной нише, укромной зеленой пещере, лицом к закату, как его последний отсвет, трудно и опасливо садится на самый краешек.
«Бедняга, — резюмирует чудаковатая прохожая, — всего-то жить осталось, и то на краешке!»
ВОРОБУШЕК
Я облюбовал скамейку на солнцепеке, пропахшем осенними петуниями, и представил себе, что мостовая в голубых тенях стала рекой. И по реке уплыли мои мысли.
Неожиданно взъерошенный воробушек запрыгал в мою сторону, вглядываясь агатовыми глазками. Я свистнул ему, как собаке, — единственное, что в этот миг пришло в голову, — и воробей приблизился.
Дать было нечего. Я обшарил карманы, зная, что там пусто. Огляделся вокруг, не найдется ли что. Не нашлось. Не слишком рассчитывая, что он поймет, я пообещал: «Подожди, схожу домой, это недалеко, и сейчас вернусь». Но он не понял. И как я ни пытался удержать, он мало-помалу покинул меня, оставив одного в безрадостных сумерках.
КАРНАВАЛ
Напротив моего окна дряхлый паралитик греется на балконе и, припав лицом к стеклу, подремывает под монотонный наигрыш тамбурина и флейты. Играют двое, в черном и красном, на безлюдном пустыре, по которому расползается чахлая зелень. Он открывает глаза. Снова засыпает. От сна до смерти отделяет его лишь малый промежуток скуки.
Я, над упакованными чемоданами, отчужденно смотрю в синее небо, где тонут пестрые отзвуки гулянья. Плывут облака, а где-то под ними бегут поезда и уплывают корабли.
Подо мной, в саду, отдыхает, чужая всему, парочка ряженых — любовь и смерть.
БОГАДЕЛЬНЯ
(Мадрид)
Почти все они здесь, в загоне запертого дворика, вперемежку со своими метлами из дрока, желтыми от такого же желтого осеннего солнца. Пиджаки всех размеров и фасонов, зеленые, рыжие, бурые; шляпы всех видов и возрастов, от зимних котелков до летних брылей; непарные башмаки — немыслимые, неузнаваемые, дышащие на ладан. И во всем этом, под этим, за этим — люди. Почти люди.
Дворик мал и стар, последний в ряду менее старых, где мастерят циновки, альпаргаты, скребки, словом, нечто расхожее. С его северной стороны ржавая решетка в рост человека закрывает пустошь, силуэты поселка и деревца в воробьях. Над высокими прутьями, еще выше, на холме, видны погребальные дроги, по дороге домой.
Старики чешутся, перхают, кашляют, жуют и, ругаясь, вяжут метлы и заняты только этим, да еще клянут весь белый свет и все, что выше. Сколько тягучей старости под замершим солнцем, которое едва различает их своим немигающим оком! Тело, уже готовое к превращениям, не сохранившее даже подобие тела; иссякшая душа, которая мимо воли еле держится в постылом, ненужном теле и кислым испарением неудержимо сочится изо всех его пор и трещин. Остов иссохшей, неприглядной плоти, самое неприглядное на этом свете и, полагаю, на том!
Самые старые безучастно и презрительно провожают глазами дроги. И единственно ждут, что однажды вечером в час еды или перекура самая обшарпанная повозка вместо того, чтобы растаять в облаке пыли, остановится у решетки — и пьяный возница с козел ткнет пальцем: «Ты! Да не ты, другой!»
САБЕНИТА
(Могер)
Детям принесли Сабениту, старую канарейку, полузеленую-полуседую. Целый час они как одержимые возились с ней, обхаживали, наконец, устали и оставили одну. Тогда я подошел к ее вынужденной тюрьме (не выпускать же старую канарейку? что с ней будет?) и развлек на свой лад: «Сабенита, тюить, тюить, тюить!»