Шрифт:
Пойдемте, говорил он, бывало, и за чаем у себя дома, стремясь, казалось мне, поскорее увести меня к себе в свою узкую, у самой прихожей, забитую книгами комнату, как будто ревнуя то ли Константина Павловича ко мне, то ли, наоборот, меня к нему. В этой узкой комнате порядок тоже был какой-то почти медицинский; ничего нигде не валялось; все книги стояли на месте; письменный стол, прислоненный к стене, на которой большая фотография Ключевского как некое незаходящее солнце висела в окружении сменявших друг друга звезд, Соловьева, причем, странным образом, Владимира, не Сергея, Ходасевича, Бердяева с яростно зажатой в уголке рта сигарой… стол этот поражал меня своей ежевечерне возобновляемой чистотой, пустотой, ровной гладью, на которой почти сиротливо выглядела аккуратно сложенная, только что перед моим приходом прочитанная Двигубским газета, «Правда» или «Известия». Он был единственным, кажется, из близких моих знакомых и точно единственным в своей семье, кто читал в самом деле газеты, те советские, с их отчетами об уборке урожая в селе Отравино Верхнемухинского района и постановлениями пленума це-ка-ге-бе-эс-эс о перевыполнении плана производства пеньки и пемзы в Пензенской области; причем читал их с видом чародея и чернокнижника, что-то знающего неведомое другим, не способного, да и не желающего, делиться своим тайным, опасным знаньем с профанами; читая, вдруг кивал, чуть не крякал, как будто поддакивая чему-то, удовлетворенный сбывшимися своими пророчествами; добиться от него, что же такое видит он между строк, мне, однако, не удавалось. Пророчества его сбывались действительно; о чем свидетельствую теперь. Когда умер Брежнев, он, как мне показалось – нарочно, заехал ко мне, поздно вечером, чего обычно не делал, и сидя на нашей узкой кухне, сообщил мне и моей маме, очень его любившей, что к власти придет Андропов, но долго не проживет, скоро сдохнет, а потом начнутся всякие потрясения, ничего не сулящие нам хорошего. Что система может вообще развалиться, не предполагал в ту пору никто. Что система развалится, Двигубский тоже не утверждал, но что перемены грядут, утверждал в тот ноябрьский вечер 1982 года со всей решительностью; возможно междуцарствие, говорил он, но это так, эпизод, а по большому счету в России всегда если новый царь, то все новое, наивно думать, что здесь может быть какая-то стабильность, стабильностью обладают только гибкие, говорил он, системы, способные корригировать сами себя, системы же ригидные, прошу прощения за ученые сии выражения, отвратительные мне, как и вам, такие ригидные системы только притворяются стабильными, на самом же деле как раз нестабильны, и, разумеется, брежневская система без Брежнева продолжаться не будет, точно так же как хрущевская не продолжилась без Хрущева, сталинская без Сталина, а система, созданная Николаем Первым, тут же рухнула, как только он умер. Моя мама, пережившая и сталинскую, и хрущевскую эпоху, была с ним согласна, я же, как истинное дитя брежневизма, умом хотя и соглашался с ним, может быть, но представить себе какие бы то ни было изменения в этом царстве Кощея не мог, бросьте, говорил я, им же невыгодно менять что-нибудь, так все и будет. Невыгодно, но придется, сказал он, они просто не выдержат гонки вооружений, значит, будут экспериментировать, а как только начнут экспериментировать, все посыплется, как карточный домик. И прежде всего начнутся национальные конфликты. Какие национальные конфликты, Двигубский, о чем вы? Какие национальные конфликты, то есть какие именно, он не знает, но что они неизбежно вспыхнут, в этом он убежден. Почему? Потому что Россия единственная страна, не закончившая Первой мировой войны. Тут уж я не мог не рассмеяться, конечно. Зря смеетесь, Макушинский, попомните мое слово. Все континентальные империи после Первой мировой войны развалились, и Османская, и Австро-Венгерская, только Российская восстановилась под новым именем. Но и она, конечно, развалится. Поэтому национальные конфликты неизбежны, и передел границ неизбежен тоже. Все это будет скоро, и будет очень страшно, чуть-чуть гайки ослабнут и начнется большая резня. Не дай бог, сказала моя мама, протягивая ему еще пастилы. А кстати, Паша, у меня есть для вас кое-что, сказала она, выходя из кухни и возвращаясь с блеклым французским репринтом известной книжки Мориса Палеолога о романе Александра Второго с княгиней Юрьевской. Книжка эта у Двигубского стояла на полке. Он так удивил меня своим разыгранным изумлением и непритворной, надо полагать, благодарностью, что я не стал вмешиваться.
Вот такие книги он читал с наслаждением. Я тоже читал их, конечно; они все-таки интересовали меня скорее вчуже, внутренней моей не касаясь. Вообще, мы встречались на его территории (как я это называл для себя); на свою я долго его не пускал. Иногда он казался мне человеком отражений, как однажды определил Ф. Е.Б. другого общего нашего знакомого; человеком, живущим отражениями прошлого, отблесками чужой жизни. А мне хотелось настоящего, хотелось жизни своей; оглушительных ответов на оглушительные вопросы. Вопросы, думал я в ту пору, которые он, Двигубский, себе даже не задавал, еще не задал, никогда, наверное, не задаст… Я делил людей на тех, с кем можно было говорить о самом для меня важном, и тех, с кем заговаривать об этом не стоило. Теперь я думаю, что и первые не вполне меня понимали; люди, как известно, вообще не понимают друг друга; у каждого вырабатывается, в конце концов, свой язык, почти не поддающийся переводу. Были некие темы моей молодости, скажем так, впоследствии, довольно скоро, сделавшиеся темами литературными, темами, или темой, моего, в 1985 году начатого, в 1994-м законченного романа, в 1998-м изданного мною под выбранным за неимением лучшего названием «Макс». На эти темы не говорил я с Двигубским. В каком-то смысле он был для меня загадкой. Он не казался мне человеком то, что называется ищущим, но и не казался нашедшим. Вокруг были люди, ничего не нашедшие, потому что ничего никогда не искавшие, удовлетворявшиеся готовыми формулами, дедовскими рецептами жизни, трюизмами традиционных решений. Двигубский к ним явно не относился. А если так, думал я, то к каким же людям, собственно, он относится? На этот вопрос ответа у меня не было. Он тоже, кажется мне теперь, довольно долго не пускал меня в свои тайные, от внешних взоров скрытые области. Что эти области у него в душе были, я не сомневался, но поговорить с ним по душам все как-то не удавалось мне. Между тем его оценки и мнения влияли на меня, как я теперь понимаю, довольно сильно, так сильно повлияли на меня, как, может быть, только мнения и оценки двух или трех человек за всю мою жизнь. В нем было великолепное равнодушие ко всякому авангарду, к интеллектуальной моде, к прыжкам и ужимкам посредственностей, гордящихся своей причастностью к чему-то возвышенному, не понятному профанам и неофитам; слишком, наоборот, понятная позиция иронического, брюзгливого превосходства над миром, в ту пору еще только готовившаяся этот мир захватить, вызывала у него, в свою очередь, брезгливую усмешку инстинктивного отвращения. Еще не сознавая этого, мы вступали в эпоху, когда все делается не всерьез, все с подмигиванием и фигой в кармане, мы-то, мол, понимаем друг друга, вон мы какие умные, а над дураками мы всласть сейчас посмеемся… Он очень много читал, разумеется, но как-то все не то или не совсем то, что читали другие. Кто в двадцать лет читает Тургенева? Тургенева читают в четырнадцать – и затем возвращаются к нему после сорока, в пятьдесят. Мне иногда казалось, что он так и не вышел из XIX века. Пушкин был центром его вселенной. На вопрос о любимом романе он неизменно отвечал: «Капитанская дочка», что заядлые поклонники Джойса и Музиля воспринимали как не очень смешную шутку. К философии он оставался в ту пору на удивление равнодушен, исключая, пожалуй, только философию русскую, как часть некоей традиции, может быть, к которой чувствовал себя причастным; портрет Бердяева, как уже сказано, висел у него на стене, рядом с Ключевским; не исключаю, впрочем, что Бердяев был для него прежде всего одним из автором «Вех», автором «Философии неравенства», автором замечательной, в восемнадцать лет перевернувшей и для меня мир, книги «Истоки и смысл русского коммунизма», проницательнейшим и безжалостным критиком русской радикальной интеллигенции, с которой и у Двигубского, как историка, были свои непростые счеты, и в гораздо меньшей степени тем философом свободы, победы над земной, постылой, «объективированной» действительностью и прорыва к себе самому, каким он был в юности для меня. А как обойтись без прорыва, порыва? Как можно жить, думал я, не поставив под сомнение жизнь, вот эту жизнь, в которую кто-то бросил нас, у нас не спросившись. Мы все, конечно, со временем как-то приспосабливаемся к жизни, привыкаем к ней, может быть, становимся участниками ее. А все-таки, кажется мне, то наше юношеское, пусть даже и забытое нами впоследствии, несогласие с миром оставляет след, не стирающийся с годами. У не прошедших через это несогласие глаза какие-то другие, пустые… Двигубский, повторяю, не относился к потребителям полуфабрикатов и адептам блаженной бездумности. К какой же в таком случае категории людей отнести его, я, повторяю, не понимал. Все повторялось, действительно, когда я начинал о нем думать, мысль моя ходила по кругу и заходила все в тот же тупик. Счастливым он, во всяком случае, не казался. Помню его очень часто печальным, как бы окутанным, окруженным этой печалью, сквозь которую почти невозможно было пробиться. Что-то со мной не так, сказал он однажды (зимой, на улице, недалеко от стадиона «Динамо»; куда мы шли, не могу теперь вспомнить). Что же, Двигубский? Не знаю, но что-то есть неправильное во мне. Я это чувствую, но не могу сказать, что это. Что-то не наведенное на фокус, сказал он, что-то недоделанное, недодуманное, не… ну, впрочем, все равно, поговорим лучше о скифах. Историю которых, написанную одним американцем, он, Двигубский, с увлечением как раз читает.
Ясно было, во всяком случае, что все его весьма многочисленные занятия и увлечения, от скифов до сарматов и от варягов до греков, все-таки в глубине души не удовлетворяли его. Но ни о чем другом речь не шла, ни о каких, к примеру, литературных замыслах или хоть литературных мечтаниях, отдаленных надеждах и пускай несбыточных, но влекущих возможностях он в ту пору не говорил, даже как-то было трудно представить себе, чтобы он заговорил о чем-то подобном. Я же, признаться, вообще плохо понимал в молодости, как можно не писать стихов или прозы, не надеяться, по крайней мере, написать когда-нибудь такую прозу или такие стихи, за которые тебе самому не будет стыдно; зачем тогда жить… Признание, конечно, смешное, но пускай остается. Вспоминаю теперь зимний, ночной и полупьяный разговор с моим упомянутым выше приятелем, лучше – другом, и гораздо более близким моим другом в ту пору, чем был для меня Двигубский, Тихоном П., жившим, как уже сказано, в огромном доме «Россия» на Сретенском бульваре, в коммунальной, на два почти каких-то корабельных отсека поделенной перегородкою комнате. Этот Тихон, длинноволосый и коренастый, был, пожалуй, единственным персонажем моей жизни, с которым я иногда выпивал. В нем были злость и честолюбие провинциала, приехавшего покорять Москву; но в нем же была какая-то, иногда почти трогательная, открытость, ранимость, редко свойственная столичным людям, уже в детстве получившим как будто прививку цинизма и опытности. И какая-то бывала в нем внутренняя, восхитительная тишина, в соответствии с именем. Он же, кажется, был единственным из моих приятелей, умевшим – в самом деле умевшим – знакомиться с девушками на улице, в электричке или в троллейбусе, глядя на очередную жертву шальными смеющимися глазами и почти всякий раз добиваясь если не в тот же день, то уж точно на следующий ее появления в его коммуналке, на его видавшем виды, с просыпанным пеплом между подушками и потертой спинкой диване. Литературные амбиции были при этом нешуточные. Кем можно быть в жизни? – говорил Тихон, показывая почему-то на толстенную, с потрепанными тесемками, папку с ксерокопированным первым томом Шопенгауэра, тихо, в ожидании своего часа, лежавшую на крошечном ночном столике возле пресловутого дивана, еще не остывшего, может быть, после посещения очередной Нади или Наташи. Можно быть писателем, или художником, или, например, музыкантом. Если не быть ни тем, ни другим, ни третьим, то совершенно непонятно, как жить. То есть жить можно, но как не отчаяться? Если Левин, говорил Тихон, уже чуть-чуть покачиваясь на стуле, это Толстой без его дара, то что ж удивительного, что он прячет от себя веревку? Если не быть ни писателем, ни музыкантом, то можно только – что? Уйти в монастырь, говорил Тихон, человек вполне русский, пьющий и православный. Все остальное чепуха и не решает основного вопроса философии. Каковой, говорил он, вылавливая шпротину из консервной банки, проливая капли машинного масла на стол и тарелку, заключается вовсе не в отношении материи к духу, как мы учили в школе по Гегелю и Разгегелю… я заметил, закуривая десятую за вечер сигарету, что мы, кажется, что-то другое учили, по Марксу и Перемарксу… вовсе, продолжал он, наблюдая, как машинное масло стекает по хвостику последней шпротины обратно в консервную банку, не в отношении познания к бытию, надстройки к базису и диамата к истмату, а в том и только в том, чтобы найти хоть какой-то смысл в этой поганой жизни. Можно быть писателем – и можно уйти в монастырь. Все прочее чепуха и основного вопроса философии не решает. Ты меня понимаешь? Я тебя понимаю. Есть путь искусства и путь религии, никаких других нет. И шпроты съедены, и водка кончается. Пойдем у таксиста купим? Пойдем. Таксисты в ту пору приторговывали водкой по ночам, десять рублей бутылка. За водкой мы, конечно, пошли; что же до самого Тихона, то он не пошел, в конечном счете, ни тем путем, ни другим. Писателя из него не вышло, монаха не вышло тоже. Зато, когда началась так называемая перестройка и открылись сперва еще очень скромные возможности разбогатеть, когда смутный призрак наживы появился на вдруг чудесно и соблазнительно расширившемся горизонте жизни, одним из первых на моей памяти погнался он за этим призраком, в начале девяностых сделавшимся реальностью, обернувшимся банковскими счетами в Швейцарии, лимузинами, телохранителями, яхтами и, по слухам, чуть ли не виллою в Ницце, затем дефолтом, крахом, какими-то, опять же – по слухам, разборками и наездами, да простят мне взыскательные Музы чудовищные сии выражения, новым началом, прерванным обострившейся, очень редкой, наследственною болезнью крови, с которой, как тогда же и выяснилось, жил он и боролся всю жизнь, финалом, закатом, уходом. Ничему этому я уже не был свидетелем, поссорившись с ним в конце восьмидесятых годов – и вовсе не потому, разумеется, чтобы я имел что-то против богатства и прибыли, дикого капитализма и первоначального накопления, по Перемарксу, а потому, что злость возобладала в Тихоне над тишиной и во всем, что он делал и говорил, в том, как говорил и как делал, появился, к несчастью, вызов, вы вот, мол, интеллигенты, такие возвышенные, а я возьму да и заработаю миллион, и плевать я на вас хотел, и на Шопенгауэра вашего заодно; в самой его жажде денег был, следовательно, некий достоевский надрывчик, очевидная и яростная готовность что-то в самом себе разрушить и растоптать – зрелище, в конце концов, слишком мало для меня привлекательное. Обо всех, кого потерял в жизни, все равно жалеешь, перед всеми чувствуешь себя виноватым.
У Двигубского тоже были более близкие друзья, разумеется. По крайней мере одного из них я знал, даже довольно неплохо, даже несколько раз встречался с ним без П. Д., подружившегося с ним, и кажется, с ним одним, в университете, причем, как оба они мне рассказывали, сразу же, на первом курсе в первый же день; звали его, что тоже было в ту пору редкостью, хотя и не столь вопиющей, как Тихон, Петром, фамилия же была Федоров – сочетание отчасти анекдотическое в своей простоте, для меня, впрочем, пленительное и тревожное, потому что один Петр Федоров, другой Петр Федоров, в отличие от этого называемый, разумеется, Петей, уже был в моей жизни, в детстве, в том дачном поселке с незабываемым названием Мичуринец, рядом с которым и у моих родителей была дача. Тот дачный, детский Петя Федоров остался в памяти как толстый, круглолицый, туго-румяный мальчик, имевший наклонность к интриге и ультиматуму (если хочешь дружить со мной, то не моги дружить с Мишей…); этот же, приятель Двигубского, ни о каком поселке Мичуринец слыхом не слышавший и знать ничего не желавший, был ладный, ловкий и белокурый, модно, почти шикарно одетый молодой человек, куривший «Мальборо» и пивший только хороший коньяк, сын, как вскоре выяснилось, знатного дипломата, если не посла, то почти, часть детства проведший в Англии, другую часть где-то чуть ли не в Сингапуре, сохранявший и в юности, и долго еще после юности ту особенную партийно-правительственную гладкость лица и облика, которая дается хорошим питанием, регулярным спортом и непоколебимой уверенностью в завтрашнем дне и которую, совершенно ту же, с тем же спокойно-равнодушным выражением глаз, обнаружил я впоследствии, к несказанному своему изумлению, в лицах, или на лицах, тех немногих аристократических отпрысков, фон или де, с которыми, во Франции ли, в Германии, приходилось мне сталкиваться. Как, собственно, Двигубский мог подружиться с этим мимошником, говоря языком эпохи, было загадкою для меня, покуда не обнаружилось, что мимошник он только напоказ и по видимости, на самом же деле наш человек, ex nostris, как выразился Двигубский, все понимавший и в политическом и, если угодно, в человеческом смысле, любознательный, довольно начитанный, часами и вечерами просиживавший в библиотеках, в архивах, при этом легкий, ни во что особенно не углублявшийся, не карьерист, или карьерист, по крайней мере, не наглый, не безоглядный, к слишком уж большим сделкам с совестью не готовый, отличный товарищ по путешествию, Reisegenosse, как выражался опять же Двигубский, раза два, в студенческую их эпоху, ездивший вместе с ним в археологические экспедиции, на раскопки каких-то курганов в южнорусских степях, затем в степях казахских, туранских, по его, еще раз, двигубскому выражению, в местах, мне не ведомых и для меня до сих пор совершенно не вообразимых. Из каковых экспедиций вернулись они евразийцами (в Аляску сослан был, вернулся алеутом, говорил с хохотком Петр Федоров), открывшими для себя почти никому в ту пору в России не известных Савицкого и Трубецкого, о которых сам я как раз и услышал от них обоих, Петра, в первую очередь, Федорова, потрепанные евразийские издания (София, 1921, Прага, 1922) раздобывавшего таинственными путями и хранившего, понятное дело, как величайшую ценность; не столько, впрочем, евразийские идеи их увлекали, говорил мне Двигубский, от идей этих он, во всяком случае, очень скоро и совсем отошел, сколько то ощущение пространства, безмерной шири этого евразийского, всепобеждающего пространства, которое было этим авторам свойственно и которое, по его же словам, охватило его, П. Д., с почти болезненной настоятельностью в те два, или три, вместе с Петром Федоровым в скифских и туранских степях проведенные археологические лета.
Была, сделаем шаг назад, весна 1982 года, я только что вернулся из, пардон, Ленинграда, где прожил дней десять, прогуливая, как это многие делали в Совдепии и, кажется, до сих пор многие делают в России, промежуток между 1 мая, Днем солидарности мирового пролетариата с самим же собой, и 9, соответственно, мая, по поводу которого мы от шуток воздержимся; именно там и тогда впервые попало мне в руки одно из бесчисленных сочинений Д. Т. Судзуки, неведомым адептом переведенное на русский и размноженное с классической самиздатовской блеклостью; вспоминаю теперь очень ветреный, тоже, по-питерски, блеклый день, и как я стоял, дожидаясь трамвая, где-то на Петроградской стороне, время от времени укрываясь от начинавшегося, кончавшегося, начинавшегося снова дождя под навесом ближайшего к остановке подъезда, глядя на этот дождь с неожиданным, очень радостным, острым и все же мягким чувством какой-то новой с ним связи, новой связи с этими каплями, падавшими с навеса, этими рельсами, мокрой брусчаткой, табличкой с номером трамвая на остановке, каких-то новых отношений, в которые, удивляясь, вступал я с вещами и временем; возвратившись в Москву, почти сразу, в день приезда или на следующий, отправился в так называемую Библиотеку иностранной литературы, где, заказав все того же Судзуки, заказав Элена Уоттса (Alan Watts), английский перевод Алмазной сутры, еще что-то из тех классических книг по дзен-буддизму, с которых и должно, наверное, начинаться знакомство с ним, стал проводить весенние вечера, иногда и дни, прогуливая занятия в институте, среди склоненных голов и шелестящих страниц, выписывая в, увы, не сохранившуюся у меня тетрадку мои первые дзенские анекдоты, первые коаны и мондо; пару раз, я помню, встречались мы после этих библиотечных сидений с Двигубским, чтобы посмотреть какой-нибудь фильм, Феллини ли, Бергмана, в соседнем с библиотекой, знаменитом тогда кинотеатре «Иллюзион», куда билетов, разумеется, достать было совершенно невозможно, как если бы их вообще не существовало в природе, но куда Двигубский мог пройти почти на любой сеанс, поскольку, как выяснилось, учился некогда в одном классе с младшим внуком старшей администраторши, и если вы, Макушинский, не прекратите сейчас смеяться, я больше вас не возьму в кино никогда. К моим рассказам об Алмазной, а также об Алтарной сутре Шестого патриарха и о самом Шестом патриархе он отнесся с таким беззастенчивым безразличием, что я тут же, разумеется, эти рассказы и оборвал, в очередной раз почувствовав, что во внутренней моей нечего ему делать и что мы по-прежнему можем встречаться только на его территории. На каковой территории тоже происходили разные движения, перемещения сил, войск, отрядов. Вы слышали когда-нибудь об Елецкой республике? спросил он. О чем, о чем? спросил я. Вода в Яузе казалась черной, как машинное масло, с маслянистыми же разводами фонарей; на углу Яузской улицы и Серебрянического переулка был винный, полуподвальный, со стоптанными ступеньками магазин, возле которого всегда околачивались пьяные, полупьяные, четвертьпьяные мужики, из которых двое, рассказывал мне впоследствии, в другой жизни, в Париже или, уже не помню, в Дижоне Двигубский, позвали его однажды сообразить на троих, по рублю, небось, с носа, и как же я жалею теперь, говорил он, глядя на Сену, что отказался, было бы что вспомнить теперь, здесь, в другой жизни, какового нашего разговора, как и самой этой жизни, мы, опять-таки и разумеется, и вообразить не могли себе в тот поздневесенний вечер, но, проходя мимо этой уже закрытой, кажется, винной лавки, сворачивая на бульвар, он, на своей территории, рассказывал мне о той самостоятельной, хотя и советской, республике, которая существовала, якобы, в самом начале 1918 года в Ельце, имела даже, будто бы, свои деньги, марки и конституцию, республике, на смутные сведения о которой он, Двигубский, наткнулся в ходе своих изысканий, касающихся, вообще, Гражданской войны, Белой армии. Это же вроде бы не ваша тема? спросил я. Нет, ответил он с той смущенной, как бы внутрь обращенной улыбкой, которая бывала ему свойственна, нет, это не его тема, и заниматься ею почти невозможно, архивы закрыты, или полузакрыты, или нужен, вновь и вновь, особенный какой-нибудь допуск, и огромная мемуарная литература, вышедшая в эмиграции, доступна ему только в совсем незначительной своей части, да и времени у него нет, он ведь должен, наконец, как мне известно, дописать свою диссертацию, в которой тоже, кстати, не сможет сказать всего, что думает и знает, а он, между прочим, уже много чего знает и думает о великих реформах и об отношении к ним в русском обществе конца 60-х – начала 70-х годов прошлого века, каковое отношение, раз уж мы заговорили об этом, поражает своим отсутствием, то есть оно, это общество, в широкой массе своей относилось к реформам, следовавшим за освобождением крестьян, с прогрессирующим равнодушием, как если бы только равнодушие и было способно к прогрессу, что же до Гражданской войны, то он занимается ею так, он выделил голосом это слово, с той же, смущенной улыбкой, так, для себя, без какой бы то ни было практической цели. Он собирается даже съездить в Елец, чтобы разузнать что-нибудь об этой самой республике, о которой ему пока достоверно известно лишь, что в какой-то момент, в марте, кажется, все того же 18-го года, к власти в ней пришли два диктатора-дуумвира, перестаньте смеяться, один большевик, другой, похоже, левый эсер. По бульварам дошли мы до провинциальной Покровки, похожей на улицу в уездном каком-нибудь городишке, Тамбове или том же Ельце, пересекли ее, вышли снова, как если бы они оставались неизменным пунктом притяжения, тайным полюсом наших прогулок, к Чистым, в фонарных отсветах, безмолвным прудам…; до Ельца же он так и не доехал за всю свою жизнь; я сам съездил туда спустя вечность, за него, в его память, летом 2007 года, и даже описал эту поездку в некоем эссе, где о нем, Двигубском, не решился упомянуть, вернее – решился не упоминать вообще, уже готовясь писать то, что вот сейчас сижу и пишу. Оставим все это, говорю я себе; Бог с ним, с этим тогда еще никому не ведомым, так не похожим на то, что нам виделось, будущим; вернемся в то прошлое, невинное своим неведением, благодаря неведенью своему… Он еще несколько раз заговаривал со мной об этой таинственной Елецкой республике, которой, как я впоследствии выяснил, скорее все-таки не было, был лишь некий «Елецкий Совнарком», просуществовавший до лета 1918 года; на столе его все чаще появлялись книги о Гражданской войне; помню, как он обрадовался, когда я принес ему «Ледяной поход» Романа Гуля, перепечатанный в советской России по личному, если верить легенде, распоряжению Ленина, вот, мол, что пишут о себе сами белогвардейцы; огромный том воспоминаний Врангеля, которые привез ему кто-то из Франции, был весь утыкан закладками. Нет, отвечал он на мой вопрос, он не собирается ничего писать о Гражданской войне, ничего, ничего.
Он лучше напишет что-то о русской истории как таковой, говорил он, я помню, во время той единственной прогулки, которую мы совершили втроем, с Ф. Е.Б. (или – Фебом), тоже, если память меня не подводит, весною, но уже следующей, 1983 года, в Коломенском. Я думаю теперь о том, как все было обыденно и просто в той исчезнувшей жизни и каким значением наполняются эти обыденные события теперь, когда их участников уже нет на земле. Просто – Феб позвонил мне в какое-то воскресенье, предложив погулять где-нибудь по случаю хорошей погоды, я же ответил, что уже договорился встретиться в этот день с Двигубским, что у нас давно была мысль съездить в Коломенское и почему бы нам, по случаю этой самой хорошей погоды, не съездить туда втроем; Двигубский, сказал я, о Коломенском знает все. Двигубский знал, действительно, все о Коломенском; я с радостью отдал бы, впрочем, полученные от него в тот день сведения и еще много чего в придачу за возможность повторить теперь простые действия этого дня, мой звонок ему из темной прихожей, где стоял у нас, под зеркалом, телефон, хмурый ответ Сережи, что он – сейчас позовет, мой разговор с Двигубским, и новый звонок Ф. Е.Б. (и телефон Феба, и телефон Двигубского до сих пор помню я наизусть, помню и оба моих московских номера, из эмигрантских своих номеров не помню ни одного), и даже, если угодно, мой путь до метро и в метро, по Кольцевой линии до станции «Павелецкая», затем, после торопливой, в толпе теней, пересадки под загробными сводами, по зеленой ветке, где поезд выезжает на мост и на свет и затем довольно долго идет мимо заводов, складов и пустырей, прежде чем снова спуститься под землю – до обшарпанной, кафельной, построенной уже после смерти усатого упыря, а потому и не столь загробной станции, в самой середке коей, мирно беседуя, уже стояли долговязый Двигубский и маленький Феб, меня поджидавшие. Беседовать им было, в сущности, не о чем; прогулка наша не совсем удалась. Я говорил с Ф. Е.Б. об одном, с Двигубским о другом, на его территории. Выяснилось, что к двигубским темам Феб равнодушен, а продолжать с ним наш давний, нескончаемый (в известном смысле и до сих пор не закончившийся), очень личный разговор в присутствии Двигубского тоже не получалось. Феб интересовался, по призванию и по профессии, прежде всего людьми, вот, в частности, этим Павлом, которого видел он во второй и, насколько я знаю, в последний раз в жизни; все, я помню, приглядывался к нему, как будто пытаясь понять, что это за длинноногая птица такая рассуждает тут о «дьяковской культуре», до которой ему, Фебу, никакого дела как раз, в общем, не было, о которой сам я услышал в тот день впервые. Двигубский, пораженный нашим невежеством, в свою очередь чувствовал, наверное, этот, впрочем – совсем не назойливый, вполне доброжелательный интерес Феба – к нему самому, к тому, что прячется за словами, к Двигубскому как таковому, видел эти пытливые, словно оценивающие взгляды, которые Феб изредка, искоса, снизу вверх бросал на него, – и чем сильнее все это чувствовал, тем более, казалось мне, закрывался, не понимая и не желая понять, что Фебу ничего от него не нужно, что он не набивается Двигубскому ни в друзья, ни во врачи, не претендует ни на роль конфидента, ни на роль спасителя от душевных невзгод, а что за этим стоит просто интерес к людям, интерес живой и подлинный, тот восхитительный, ни у кого больше не встречавшийся мне в такой силе и степени интерес к людям, который Ф. Е.Б. был присущ, сочетаясь в нем со столь же подлинной и живою готовностью этим людям, в случае надобности, помочь, на что эти люди, как правило, отвечали благодарностью и доверием. У всех правил есть исключения. Все более закрываясь, Двигубский, или так помнится мне теперь, все сильнее впадал в тон своей ранней молодости, к тому времени, о котором я сейчас рассказываю, уже, в общем, преодоленный, – то есть просто говорил без умолку, заваливая нас датами, подробностями строительства уже видимых, или невидимых, потому что более не существующих, давно снесенных или сгоревших церквей и дворцов, не слушая и не ожидая ответа, избегая Фебовых взглядов, улыбаясь преувеличенно белозубой улыбкой… так что Феб, в конце концов, показалось мне, как бы внутренне махнул на него рукою, почти перестал слушать, под конец сам впал в тот иронический, мефистофельский, как я называл его, тон, который бывал ему свойствен, когда что-нибудь вызывало, или кто-нибудь вызывал у него, что тоже случалось, раздражение и скуку. Коломенское в ту пору было еще местом довольно мало ухоженным. Церковь Вознесения, самая величественная из его церквей, стояла глухая, закрытая, обгаженная голубями, гулькавшими под сводами галереи. Мы шли к ней по косогору. Что бы ни думали по этому поводу уважаемые его собеседники, говорил Двигубский, как-то особенно нервно и широко размахивая руками, лично он придерживается того мнения, что эта церковь, по-видимому, – первая каменная шатровая церковь в России, то есть увенчанная шатром, а не, скажем, куполом (вот он, этот шатер, перед нами… говорил П. Д., так сильно и высоко выбрасывая вперед руку, как если бы он надеялся – чего не бывает на свете! – рукою до шатра дотянуться), – что церковь эта, еще раз, есть церковь моленная, то есть построенная, вернее – заложенная, вовсе не, как полагают некоторые ученые, с мнением которых он, Двигубский, не претендуя, впрочем, на роль знатока и авторитета в сей сложной материи, как раз и все-таки, по соображении всех данных и сведений, не согласен, – вовсе, значит, не в честь рождения наследника, сына Василия Третьего и Елены Глинской, будущего, соответственно, Ивана Грозного, столь любимого партией и правительством, а именно для того, чтобы вымолить у Господа Бога это рождение, этого наследника, о котором Василий мечтал так долго, что в конце концов развелся со своей бесплодной первой женою, Соломонией Сабуровой, о чем, если не ошибаюсь, мы с вами, Макушинский, уже имели удовольствие и случай беседовать, говорил П. Д., поглядывая на Феба, и не просто развелся, конечно, но заставил ее постричься в монахини, как это вообще любили делать русские государи с неугодными им более женами. Женившись же на Елене Глинской, Василий, как утверждают некоторые авторы, попросил тогдашнего, во всем послушного ему митрополита наложить на него, Василия, двухгодичную епитимью, во время каковой епитимьи не только новая церковь не могла быть заложена, но царь даже войти не мог ни в какую церковь, ни новую и ни старую, и к причастию не допускался, и к исповеди, кажется, тоже, а только молился и молился снаружи на паперти, в обществе юродивых, убогих и нищих. Другими словами, два года после брака с Еленой Глинской не происходило вообще ничего, ни церквей не закладывали, ни, похоже, в самом браке ничего друг с другом не делали, а только, значит, замаливали свой грех, и вовсе не потому, конечно, замаливали, что сами считали его таким уж большим грехом, а потому, что брак этот оставался в глазах всех правоверных и добропорядочных московских людей незаконным, а следовательно, и вожделенный наследник мог быть воспринят как незаконный, чего уж ни в коем случае нельзя было допустить. Когда же епитимья миновала и два года прошли, Василий Третий и Елена Глинская немедленно приступили к делу, не только в том смысле, в каком это понимаете вы, Макушинский, с развратной вашей ухмылочкой, и вы, очевидно, тоже (добавил он, поворачиваясь к Фебу, спокойно набивавшему свою трубку), а в том и прежде всего в том смысле, что, во-первых, начались поездки царской четы по монастырям с молением о чадородии, во-вторых же, строительство моленных храмов, и в частности вот этого, перед нами, для чего, между прочим, был выписан из Рима очередной итальянец, именем Петр Франциск Ганнибал (Ганнибал? переспросил Феб, пыхая сладким дымом), вот именно: Ганнибал, как ни странно, русскими летописями называемый Петр Фрязин или Петрок Малой. Фрязин значит просто иноземец, прошу заметить, а вот почему – Петрок, почему – Малой, он не знает. По другой, правда, версии, все было как раз наоборот, Василий Третий, как-никак уже сорокасемилетний, прельщенный красотой и манерами восемнадцатилетней младой полячки, не только сбрил себе бороду – дело по тем временам неслыханное, – но принялся вообще подражать тогдашним московским щеголям, каковые щеголи, вызывавшие, понятное дело, возмущение все тех же добропорядочных и благочестивых людей, носили, как рассказывает, например, Костомаров, красные сапоги, расшитые шелком, причем такие узкие, что ноги у них болели, навешивали (мне ничего не стоило, конечно, найти то место у Костомарова, которое Двигубский пересказывал своими словами; вот оно): «…навешивали на себя пуговицы, ожерелья, на руках носили множество перстней, мазались благовониями, притирали себе щеки и руки и щеголяли вычурными манерами, состоявшими в известного рода кивании головы, расставлении пальцев, подмигивании глаз, выставлении вперед ног, особенного рода походке и т. п.». Все это как-то мало вяжется с епитимией и замаливанием грехов, говорил П. Д., покуда мы обходили – посолонь, как он выразился, очевидно наслаждаясь сим выражением – величественную, даже в заброшенности своей, церковь. Грехов не грехов, но о даровании наследника молились они истово и неистово, говорил Двигубский – довольный, опять-таки, каламбуром, размахивая руками. Могло быть, конечно, и так, что Василий сначала щеголял, расставляя пальцы и подмигивая глазами, а потом уже ударился в молитву и покаяние. Даже, скорее всего, полагает он, так и было. Ну, как бы ни было, ни о каком другом наследнике русского престола так, наверное, не молились, так не мечтали, как об Иванушке, Иване-царевиче, Иване-царе. Все сделали, очень старались, чтобы подарить России монстра, залившего ее кровью, каковой монстр, кстати сказать, впоследствии нередко пировал здесь со своими опричниками. В день его рождения земля стонала и колебалась, страшный гром прокатился по всей Руси великой, сверкали молнии, в Тверской земле явился странник с волчьей головою, а где-то под Вяткой – неведомо чудище, нелепо и неказисто, пыхавшее огнем из ноздрей. Где-то здесь, в Коломенском, располагалась, по-видимому, и библиотека тирана – «либерия», как он ее называет, – изувер не прочь был почитать на досуге, хотя любимым развлечением царя-батюшки оставались все-таки – пытки. Можно понять, заметил на это Феб с мефистофельскою улыбкой, вовсе этого, конечно, не имея в виду, но стремясь, похоже, переменить и тему, и тон разговора… Вы в детстве кошек не мучили? Двигубского передернуло… Не мучили? – переспросил Феб. Вот и я не мучил. А бывают, знаете ли, чудные такие мальчики, прямо ангелочки с голубыми глазами. Такой ангелочек поймает бабочку и с вожделением отрывает ей крылышки. Тихо так, долго, внимательно, с блаженной улыбкой. Или возьмет кошечку и начнет в нее гвоздиком тыкать. Кошечка кричит, а ему наслаждение. Их потом приводят ко мне, сказал Феб. И что же? – спросил Двигубский. Вы их вылечиваете? Феб в ответ только хмыкнул – что можно было понять как угодно, и так, и этак, и еще как-нибудь. А между прочим, сказал Двигубский, Иван Грозный в детстве тоже любил бросать кошек с высокого крыльца, любил смотреть, как они мучатся и кричат. Сам кричал от удовольствия, хлопал в ладоши. Хороший мальчик, сказал я. Что же до упомянутого выше Петрока Малого, он же Петр Фрязин, то судьба его, подобно судьбе его великого предшественника Аристотеля Фиораванти, была, по-видимому, ужасна, поскольку в Россию-то они все приехали, а выбраться отсюда уже не могли, и того и другого, с разрывом в пятьдесят лет, посадили под замок, чтоб не рыпались, Петра Фрязина схватили, похоже, при попытке к бегству, после чего сведений о нем уже нет, уморили, небось, или удавили где-нибудь, чтобы другим неповадно было порываться на волю. Мы все знаем, что в эту страну проще въехать, чем из нее выехать, так что если кому-нибудь из нас суждено оказаться за границей… Вы хотите уехать? прервал его прямым вопросом Ф. Е. Нет, ответил Двигубский; скорее нет, не хочу. А вы? По рельсам побежал бы отсюда, с совершенно неожиданной для меня, какой-то шипящей яростью проговорил Феб, единственный из нас троих впоследствии не уехавший, только приезжавший однажды, в 1994 году, ко мне в гости. С высокого берега Москвы-реки открывалась в ту пору еще почти свободная даль, пойменные луга, отдельные какие-то трубы и далекие, но такие далекие, что казались призрачными, очертания облачных новостроек. Я подумал, я помню, что история все-таки совершенно не интересует меня. Какое мне дело, в конце концов, до того, что здесь было. Есть только то, что есть, вот сейчас. Вот эта плавная, такая совершенная в своем загибе, излучина реки, эти луга за нею, эти две, очень длинные, бесшумные, темные, почти впритык друг за дружкой скользящие по воде баржи, эти долгие волны, расходящиеся за ними, с гулким плеском бьющие в зачарованный берег. Есть только то, что – вот сейчас – есть. Но мы не удерживаемся в этом есть, не выдерживаем настоящего, оно всегда превышает нас, мы не справляемся с ним. Мы слышим его призыв, но мы не в силах – ответить… Я еще не знал, конечно, что мне суждено будет все снова и снова думать об этом, в разные годы по-разному, всегда так же. Есть, по-видимому, лишь несколько мыслей, которые нам дано без обиняков и отговорок подумать за нашу жизнь. Мне хотелось – или мечталось – в молодости, чтобы это напряжение настоящего не кончалось, чтобы душа не падала, как писал Паскаль, с тех высот, на которые она так редко взбирается. Увы, эти блаженные мгновения всегда, конечно, заканчиваются, непреходящее сейчас всегда преходит, проходит, образ вечности тускнеет у нас на глазах. Душа падает – во время (думал я), и значит – в историю. История, иными словами, казалась мне частью того падшего, больного временем мира, в котором душа отчуждается от себя же самой, в котором она томится, в котором себя теряет. Что мне эти Василии, что мне эти Иваны? Всегдашний круговорот насилия, непрерывное повторение жестокости… Есть, в самом деле, какая-то роковая повторяемость русской истории, говорил между тем Двигубский, какое-то роковое и бессмысленное возвращение все тех же тем и мотивов, как если бы кто-то сидел и дергал за ниточки, все одни и те же, одни и те же. Вот о чем он хотел бы когда-нибудь написать… Но в искре небесной, думал я любимой цитатой, прияли мы жизнь, нам памятно небо родное. Небо в тот день было совершенно чистым над Москвою-рекою, как если бы не в Москве мы были, а там где-нибудь, на родине Петра Фрязина, Аристотеля Фиораванти. Почему уже вечером, когда небо померкло, оказались мы на тогдашней улице Димитрова, теперь опять Большой Якиманке, я, как ни стараюсь, вспомнить уже не могу; помню только, никогда не забуду, как мы шли втроем от метро к центру, мимо французского посольства, и как, когда мы посольство уже прошли, из темноты переулка выступил вдруг нам навстречу низенький, коренастенький, в кепочке, молодой человек, окликнувший Феба по имени-отчеству. Прогуливаетесь? – спросил он, быстрым и склизким взглядом ощупывая меня и Двигубского. Прогуливаемся, ответил Феб, а ты что же? А я на дежурстве, ответил тот, отступая вновь в темноту, исчезая в ней с той же внезапностью, с какой появился. Кагэбэшник, сказал Феб, когда мы отошли шагов на десять или пятнадцать. Наблюдает, небось, за посольством. Ну и знакомые у вас, сказал я. Это бывший пациент, сказал Феб, вдруг принимаясь смеяться. Обычный кагэбэшник, мелкая сошка. Его выгнали из гэбухи, за пьянку. А он, говорил Феб (смеясь и с наслаждением, похоже, выдавая врачебную тайну), а он тогда попытался покончить с собой, оставив записку всего из одного предложения. Феб, я помню, выдержал паузу как хороший рассказчик. Какого же? – Не могу жить без «Органов»! Тут Двигубский принялся, понятное дело, хохотать и сгибаться; я тоже. Не могу жить без органов… Да уж, без органов не проживешь… И что же, вы его лечили? Лечил. И его обратно взяли? Взяли, как видим. Хорош опричничек, говорил Двигубский, давясь своим хохотом. Не могу жить без органов. А нам-то, нам-то без органов каково? Вы бы все же так громко-то не кричали, а то ведь они и вон в том переулке стоят, его братья по разуму. А я что, хохотал Двигубский, я ведь только о почках, о печени…
Еще я вспоминаю какой-то зимний слякотный день, не могу теперь точно вспомнить в каком, в том же 83-м, или, может быть, 84-м году, когда он пришел ко мне и, обнаружив у меня на столе Кантову «Критику чистого разума» в соседстве с Гуссерлевыми «Картезианскими размышлениями» и пачкою болгарских бесфильтровых сигарет «Шипка», которые я почему-то в ту зиму курил, снова принялся хохотать и сгибаться, потом, отхохотав, объявил, что «Шипка» очень здорово сочетается с Кантом, тем более с Гуссерлем, и что, между прочим, его собственный прадедушка, то есть отец его бабушки, grande-m`ere, маминой мамы, скончавшейся, когда ему, Двигубскому, было двенадцать, в детстве обожаемой им, был, если верить семейным преданиям, героем этой самой Шипки, то есть обороны Шипки в 1877 году, после чего сделался предводителем дворянства во Владимире, но затем, если он, Двигубский, правильно истолковывает дошедшие до него из уже почти неправдоподобного прошлого слухи, начал все чаще, выражаясь языком эпохи, служить Бахусу, что, понятное дело, карьере его не пошло на пользу, grande-m`ere, во всяком случае, что-то явно скрывала и намеренно путала, когда рассказывала ему, П. Д., в его, теперь уже тоже неправдоподобном, детстве о своем отце, его прадеде. Я спросил, называл ли он и в детстве свою бабушку так, grande-m`ere? Конечно нет, сказал он, снова расхохотавшись. Позвольте уж и мне, сказал он (с каренинской интонацией насмешки над своими словами…), позабавиться «Шипкою». Своих сигарет и своей зажигалки у него никогда с собой не было. Нет, конечно, говорил он, выталкивая бесфильтровую сигарету из мягкой пачки, вертя и ту, и другую, и сигарету, и пачку, как бы присматриваясь к ним, в своих длинных пальцах, он начал называть ее так потом, про себя. И потому, наверное, начал так ее называть, что есть, согласитесь, что-то смешное и глуповатое в самом слове бабушка, к его… grande-m`ere решительно не подходящее. Ну, что такое бабушка, говорил он, наклоняя голову, чтобы закурить, наконец, эту короткую ядовитую сигарету (страшнее «Шипки» был, кажется, только «Дымок»), поднося к ней (как ясно вижу я теперь все это…) французскую черную, с золотистым окончанием и кружочком, цеплявшимся за кремень, одноразовую зажигалку фирмы BIC, привезенную мне кем-то из-за границы и снабженную у основания (в обувных мастерских, если память не изменяет мне, это делали) золотистой, опять-таки, блямбою, через которую можно было снова напустить в нее газ (славное изобретение русских умельцев…), что такое, действительно, бабушка? Какая-то комическая помесь бабочки с бабой, Али-Бабы с кондитерскою фабрикою Бабаева. Знаете кондитерскую фабрику Бабаева? Ну, еще бы, сказал я. Что до него, Двигубского, то он с детства путает ее с заводом имени Бадаева, знаете, есть такой? Еще бы не знать, сказал я, когда он здесь, за углом. Быть не может! – воскликнул Двигубский. Я предложил ему пойти на него посмотреть, то есть пойти просто-напросто погулять по набережной, где я часто гулял в ту пору один, предаваясь своим собственным картезианским размышлениям, поискам трансцендентального субъекта в себе, а на самом деле, если отвлечься от этого, с тех пор забытого мною, философского, или псевдофилософского, языка, попыткам продлить в себе некую ясность, увидеть, совпадая с собою, как бы дорастая до себя самого, яснее – и еще яснее, мокрые, скажем, или, наоборот, обведенные снегом ветки зимних деревьев, низкое небо, льдины в реке, с неровными, как будто обломанными краями, бездонно-черную воду между этими льдинами… продлить хоть на минуту, на полторы минуты это блаженное усилие, присутствие в настоящем…; темы моей молодости (не только молодости), очень скоро сделавшиеся темой (одной из тем) романа («Макс»), уже задуманного мною в то время. Любопытствующих и отсылаю теперь к нему. Зато теперь, когда время это давно уже стало вечностью, я, в него всматриваясь, всего отчетливее вижу, в романе, конечно, не упомянутую (я стремился, в самом деле, к какой-то трансцендентальной, абстрактной ясности, решительно и упрямо избегая любых конкретных знаков места, знаков истории…), всего отчетливей, как ни странно, вижу я, теперь всматриваясь в этот день и это время, – Трехгорку, Трехгорную мануфактуру на другом берегу реки, две ее тонких, высоченных, в низкое небо врастающих трубы, круглую башню с большими, но поделенными на мелкие прямоугольники окнами, ее длинный, желтый, с корабельными, числом семь, коротенькими трубами на крыше, основной корпус, вытянувшийся вдоль реки и всегда, еще в детстве, напоминавший мне огромный, в самом деле, корабль, океанский фантастический лайнер, почему-то оказавшийся на берегу и теперь пыхтящий, дымящий изо всех сил в надежде вновь отправиться в плавание; Двигубский, никогда, как выяснилось, здесь не бывавший, смотрел на эти ломаные фабричные линии с тем же сосредоточенным и отстраненным вниманием, думаю я теперь, с каким я сам смотрел на льдины и воду, в поисках картезианского cogito; брови его под меховой и мохнатой шапкой, которую он начал в ту пору носить (которую сам называл логическим продолжением шевелюры; шапкой рыжей, чуть ли не лисьей, какой-то даже слишком для него пижонской и дорогой…), не скрытые этой шапкой брови его взлетали; сложив руки на груди, узкоплечий и долговязый, стоял он пару минут неподвижно; вдруг, расхохотавшись, объявил, что не хочет быть статуей и что мы можем идти дальше. Налево или направо? Он был в замечательном настроении в тот день; каком-то даже игривом; обычная печаль его в нем не чувствовалась. Если к пивному заводу, то налево, конечно. Пивной завод имени Бадаева, теперь, говорят, закрытый, прятался за красностенной неразберихой заборов, за высокими железными воротами, в которые, как всегда, въезжал грязный, бурым месивом из-под колес брызгавший грузовик; пахло солодом; в реку, недалеко от завода, спешили влиться мутные, желто-пенные пивоваренные струи (с тютчевским ударением на последнем слоге). Затем начиналась автомобильная стоянка; заснувшие, засыпанные тающим снегом «жигуленки» и «запорожцы», мечтавшие о неведомых автострадах. Туда, куда струи спешат, куда поток несет, проговорил Двигубский, принимаясь вновь хохотать. Известно ли мне, что товарищ Бадаев, член, между прочим, думской фракции большевиков, чьим славным именем завод сей был назван при его жизни, в тридцатых каких-нибудь, вряд ли раньше, годах, что сей Бадаев не дурак был – что? не дурак был выпить, вот что, был даже, за пьянку опять-таки, изгнан, в конце концов, со всех своих высоких постов и назначен директором треста – хотите знать какого? Треста «Главпиво», вот какого, говорил, хохоча и махая руками, Двигубский, «Главпиво»! «Главпи-и-иво»! А Бабаев? О Бабаеве он ничего не знает. Тоже был, наверное, какой-нибудь пламенный революционер. Я сказал, что есть такая книжная серия – «Пламенные революционеры» – в издательстве, да простят меня Музы, «Политиздат», серия, между прочим, в которой подвизаются разные советские писатели с репутацией приличных и либеральных, продающие душу только по высшей ставке, за чистые денежки прямиком из партийной кассы. Он сказал, что впервые об этом слышит. А вот если бы он был не он… Ежели бы я был не я, как говорит Пьер Безухов Наташе Ростовой. Ежели бы он был не он, а какой-то совсем другой человек, он написал бы повесть под названием «Бабаев и Бадаев». И это была бы повесть уморительнейшая, смею заверить вас, мил-государь, животик бы себе надорвали. Он заговорил теперь с интонацией Чехова в бунинских «Воспоминаниях». Да-с, мил-государь, животик бы надорвали себе. Бабаев и Бадаев, изволите видеть, очаровательнейшие люди, душевнейшие друзья, пример пионерам и восторг октябрят, строители советского парадиза, мифологические персонажи, проходящие сквозь всю нашу с вами, столь славную свершениями, историю. Все меняется, все рушится, все летит в пропасть и стремится в тартарары, а они все идут, вечные двое, все идут, все дальше, по кровавому снегу, сквозь пургу и взрывы, под кремлевскими звездами, и один все пьет свое пиво из темной бутылки и, когда пиво в бутылке заканчивается, бросает бутылку в снег, в пролетарской же, крепкой его руке вырастает немедленно новая, а другой поедает, шурша фольгою, конфеты, «Мишку на Севере», и «Петьку на Соловках», и «Счастливых школьников в Дубровлаге», и незабвенные шоколадки «Аленка, или Оскорбленная невинность», и оставляет разноцветные фантики на снегу, на века; все идут и идут, как те двенадцать, под музыку революции; а Ленин между тем превращается в Сталина, а Троцкий обнимается с ледорубом, а Зиновьев целуется с Каменевым, а Хрущев сажает кукурузу на Красной площади и стучит своим вечным ботинком по вечной, все стерпевшей трибуне, а они все идут, все идут, все говорят, и говорят, и никак не могут наговориться, и Бабаев все твердит шоколадными губами, что надо, надо строить в отдельной стране, а Бадаев, икая, говорит уже только о любви, о любви, о нежных изгибах, о таинственных глубинах коммунистической страсти. Я предложил ему, впадая в его интонацию, закончить повесть – бровями; тема, сказал я, вам близкая. Не мандельштамовскими ласточками круглых бровей, но бровями брежневскими, взлетающими в небо как ласточки, когда Брежнев умирает и эпоха заканчивается. Да, эпоха заканчивается, ответил на это Двигубский. И вот мы смотрим, как летят они в чистом небе, в безднах эфира, эти две ласточки, все, что осталось от анекдотического генсека, тихо-тихо, медленно-медленно исчезая в торжествующей над миром лазури… Дарю вам этот финал. Дарю вам этот сюжет, сказал он, я его, оставаясь собой, не использую. Я тоже не использую, сказал я, если останусь собою. Автомобильную стоянку давно мы уже прошли; вдалеке за излучиной появился железнодорожный мост, которым и заканчивалась здесь набережная; появились, на нашем берегу реки, крутым косогором уходившем вверх, желто-серые спины стоящих там, наверху, советско-имперских домов, торжественными, здесь и отсюда почти не вообразимыми фасадами обращенных к Кутузовскому проспекту; на другом берегу – какие-то бараки и склады; деревья, обведенные снегом, – повсюду; странное (как написал я потом в романе), как будто выпадающее, в свою очередь, из города, из сплетения улиц, проспектов, ни с чем не соотнесенное, ни к чему не причастное место… (конец цитаты), теперь, говорят, застроенное со всех сторон небоскребами. Я подумал, я помню, глядя сбоку и на ходу на Двигубского, что трансцендентальный субъект трансцендентальным субъектом, но что, на самом деле, мы все состоим из нескольких (многих), очень разных и друг с другом почти не связанных, может быть, персонажей, из которых только двум или трем, наверное, суждено всерьез воплотиться. По мосту, громыхая, шел бесконечный товарный поезд; смутное солнце проглянуло сквозь снежную завесь; стальным блеском засветилась на мгновение река. У всякой дружбы есть, как мы знаем, свои слова и словечки, свои шутки и шуточки, непонятные непосвященным; Двигубский впоследствии в самых разных случаях и на самых неожиданных поворотах жизни поминал мне, сгибаясь от хохота, этого трансцендентального субъекта, о котором, не удержавшись, я все-таки заговорил с ним в тот день, и мое решительное заявление, что кантовское первоначально-синтетическое единство апперцепции является, без всяких сомнений, важнейшей предпосылкой феноменологической редукции у Гуссерля. В еще более дальнем последствии, незадолго до конца и финала, когда я сам давным-давно уже и думать забыл о редукции с апперцепцией, он поразил меня, не у реки, но у моря… об этом, впрочем, еще рано пока говорить. Поразил он меня и в эту нашу давнюю встречу, вот о чем следует сказать непременно, своим, уже перед самым прощанием со мною, после того как, возвратившись с набережной, мы посидели еще с моей мамой, накормившей нас необыкновенно вкусным в тот день гороховым супом с корейкой, за время нашего отсутствия сваренным ею, на узкой кухне с видом на изыски сталинского барокко, венки, гербы и каменные колосья, с видом, за колосьями и гербами, на все ту же Трехгорку… своим, еще раз, на узкой кухне, совершенно неожиданным для меня сообщением, что после защиты диссертации уезжает в Ленинград, навсегда. Как в Ленинград? как навсегда? Вот так, в Ленинград, после защиты диссертации, уезжает он, навсегда. Ему предложено место в архиве, где надеется он, укрывшись от Софьи Власьевны, заниматься тем, что ему интересно. И еще возможно преподавание, если не в университете, то уж точно в педагогическом институте. И вообще… Что? Вообще ему здесь надоело. Вот так вот. Прощайте, Макушинский, спасибо вам за этот день, столь очаровательно проведенный.
Это навсегда обернулось примерно полутора годами. Но в Ленинград он, защитив диссертацию, в самом деле уехал; и было в этом отъезде что-то, меня удивившее. Вряд ли я думал об этом так же, как теперь думаю, теми же словами, теми же мыслями. Но удивление было, это я помню точно. Никто, как я теперь знаю, не покидает родной дом безнаказанно. И никто не покидает его беспричинно. Я не думал, что он проживет в том же доме, в той же квартире всю свою жизнь; я вообще обо всей жизни, своей или чужой, не задумывался; двадцатитрехлетним нам никогда не исполнится, конечно, ни пятьдесят лет, ни шестьдесят; так что и думать нечего обо всей жизни. Зато теперь, сравнивая разные, по-разному прожитые жизни друзей и знакомых, я нахожу среди них особую категорию счастливцев или, наоборот, несчастливцев, никогда никуда не переезжавших, родившихся, выросших, ходивших в школу и теперь стареющих возле станций метро «Сокол» и «Юго-Западная»; к таким-то несчастливцам-счастливцам, если выразить моими теперешними мыслями мое тогдашнее ощущение, и относился Двигубский, отчего его отъезд в Ленинград оказывался чем-то неправильным, как если бы, уехав, он убежал, или попытался убежать, от судьбы и взбунтовался против предложенной ему жизни. На роду, короче, было ему написано никуда не уезжать, а он взял да уехал – вот было мое чувство, едва ли сознаваемое мною самим. Поэтому его возвращение через полтора года оказывалось в моих глазах, наоборот, как бы восстановлением естественного порядка вещей – вновь, впрочем, нарушенного, и уже навсегда, через почти десять лет, в совсем другую эпоху и моей, и его жизни, а заодно и в другую историческую эпоху, приближение которой он предчувствовал, а я нет, поскольку вообще об истории в ту пору не думал. Что мне самому на роду написано переезжать с места на место, из одной квартиры, одного города, одной страны в другую квартиру, страну, другой город, я как раз предчувствовал, даже, наверное, сознавал, хотя вовсе не рассматривал, разумеется, состоявшийся, наконец, в результате очень сложной, совершенно советской, с подкупом чиновников и содействием подпольных посредников, обменной операции переезд мой в Камергерский переулок, тогда проезд МХАТа, или проезд МХАТ, или Художественного театра, как первый в ряду бесконечных моих переездов, пролог будущей бездомности (каковым он, конечно же, и являлся), но рассматривал его как начало новой, взрослой, свободной жизни (каковым он тоже, конечно, был) – и как настоящее начало моей литературной авантюры, меня как писателя, поскольку, едва покинув родительский дом, переселившись в эту очень своеобразно спланированную квартиру, начал я (весной 1985 года) писать, наконец, уже довольно давно задуманный мною роман, который писал затем до 1994 года, закончив его уже в Германии, в Эйхштетте, и после довольно долгих мытарств опубликовав в 1998 году под не совсем, до сих пор, устраивающим меня названием «Макс», роман, как уже сказано выше, в котором темы моей молодости сделались темами литературными, нерешенности (неразрешимости) этой молодости, изрядно меня помучившие, превратились в предмет описания, элемент сюжета, часть фабулы, каковая возможность писать о них и оказалась, если угодно, единственным доступным мне способом как-то справиться и совладать с ними, заменив их совсем другими, куда более радостными тревогами, поисками решений литературных, выходов из тех тупиков, в которые вновь и вновь забредали мои фразы и фабульные ходы, как забредают в них все ходы и все фразы, успехами и неудачами моего сочинительства. Не потому, наверное, начал я всерьез писать после переезда в эту квартиру, что не мог писать в другом каком-нибудь месте, а потому, еще раз, что этот переезд был как бы чертою, отделившей меня от уже кончавшейся юности, уже готовой, от меня в свою очередь отступая, превратиться в слова, предложения, периоды… Квартира же состояла из двух смежных, совершенно одинаковых, как левая и правая рука, комнат, выходивших окнами в проезд МХАТа и, под углом, на Тверскую, тогдашнюю улицу Горького, поднимавшуюся вверх, где замершие у светофора машины, как только включался зеленый свет, с остервенением устремлялись к Пушкинской площади, я же мог судить о привычках сего светофора по дребезжанию стекол в огромных, плохо закрывавшихся рамах, с полузамазанными краской шпингалетами, что придавало жизни некий ритм, который я теперь вряд ли бы сумел выдержать, и даже тогда выдерживал, я помню, с трудом, с еще большим трудом выдерживая или вообще не выдерживая потрясающий звуковой фон в дни праздников, в дни народных торжеств и гуляний, например и в особенности – в кроваво-слякотные дни большевицкого переворота, когда на Центральном телеграфе устанавливалось светящееся табло, вспыхивавшее революционными гвоздичками, звездочками и через каждые восемнадцать минут (однажды я засек время) с железной настойчивостью сообщавшее мне и миру, что Ленин такой молодой и что юный Октябрь впереди – технические возможности Октября были, как все мы знаем, даже в старости весьма ограниченны, но, увы, настойчивости хватило ему больше, чем на восемнадцать минут. Шумов и звуков вообще было много; одинаковые, как левая и правая рука, комнаты отделены были друг от друга пропускавшей все шепоты, шорохи перегородкой, как пропускали их и перегородки между самими квартирами, так что в левой комнате я мог каждую третью ночь, иногда три ночи подряд, слышать громкоголосо-гитарную пьянку разгульных соседей, а в правой крики полубезумного еврейского мальчика, непрерывными ночными скандалами с ума сводившего, то есть приближавшего, если угодно, к собственному состоянию, свою затурканную маму с усиками и бабушку, старую, уже почти по-буденновски усатую большевичку, которая, жалуясь на жизнь и ропща на судьбу, сказала мне как-то у лифта, что все думает, думает и, нет, все никак не может понять, за что ей послано такое наказание, она ведь уже пятьдесят лет в партии, у меня же, несмотря на всю перестройку, недостало-таки смелости, или наглости, ответить ей, что вот именно за это, сударыня. Кроме упомянутых комнат, почти ничего, кстати, и не было в странной этой квартире; была крошечная безоконная ванная и еще более крошечная, тоже безоконная кухня, по своему происхождению обыкновенный чулан – кухонь в этом в конце двадцатых годов спланированном и в тридцатом, кажется, построенном доме поначалу не предполагалось вообще, но предполагался совместный коммунистический быт, радостное питание шариков-винтиков в диетической столовой, смерть буржуям, светлое будущее. Семь лет, там прожитые, были, наверное, самыми счастливыми в моей жизни.