Шрифт:
Она грустно покачала головой:
— Для меня пришить пуговицу — подвиг. После войны я уже не буду способна на подвиги.
— Тогда я буду просто приходить каждый вечер, — сказал я. — И если хочешь, сам буду пришивать пуговицы на твоих пальто и платьях. Хочешь?
Ее пальцы, уводившие нитку, невесомо припали к моей спине, и я отвернулся, чтобы выждать, пока она скажет: «Да, хочу». А она сказала:
— Знаешь, я вдруг поняла, какие платья будут после войны. Вовсе не будет никаких пуговиц. Платья — как короткие, просторные туники, античные туники. Чтобы можно было идти по морскому песку или по траве босиком, а платье свободно развевается. Мне кажется, после войны я все время буду ходить по траве или по морскому песку.
Школьный коридор был изрезан окнами, выходившими во двор. В эту минуту мы проходили стенной проем. Поэтому, когда там, снаружи, раздался взрыв и вылетели стекла, они брызнули сзади нас и перед нами.
Я инстинктивно рванулся вперед, на миг запнувшись, удержанный, как поводком, Катиной ниткой. Но она резко оторвала ее и, опередив меня, выбежала во двор.
Я думал: самолет сбросил бомбу. Но оказалось, нет — била артиллерия с Ликавитоса. Самолет только корректировал.
…Сидя на подоконнике в чужом, оставленном доме, я тупо рассматривал картину на противоположной стене — плохую репродукцию «Похищения Европы». Но видел двор, убитых и раненых, и Катю, мечущуюся между лежащими, и легкий смерчик, взметающийся вокруг ее тела.
И еще я видел Катю на носилках в больнице, куда мы притащили ее и Костаса. Это было через две недели после того сбора в школе. Ее ранило, едва мы, выбежав из подъезда, бросились к нему, лежащему в чернильной луже крылатки. Почему-то я сразу понял, что она ранена смертельно, что она умрет, хотя она была жива и в сознании.
В доме неподалеку были наши. Они тоже выскочили, и мы унесли Катю и Костаса. И притащили в больницу. Он был ранен в живот, она — в грудь.
В больнице он кричал, не хотел, чтобы его несли в палату, он хотел быть возле нее. Но его отправили в мужскую палату. Она умерла в коридоре, ее не успели донести до операционной.
Я стоял над носилками, и она сказала мне:
— Если я умру, ты говори Костасу, что я в порядке. Что я поправляюсь дома. И принеси ему цветы, будто это я послала. Достань где-нибудь.
— Обязательно, — сказал я, — да и ты будешь в порядке. И я скажу ему, что ты его любишь.
— Нет. Это не говори. Потому что я его не люблю. Я люблю тебя.
Она произнесла эти ошеломившие меня слова просто, будто констатировала всем известный факт. Потом начала:
— Странно…
Но я так и не узнал, что поразило ее на этот раз.
Я отнес Костасу цветы. Медицинская сестра пожертвовала мне колбу, и мы поставили цветы на окно, рядом с его кроватью, чтобы Костас мог смотреть на них, когда его немного отпускала боль.
Днем, накануне этой ночи, я забежал к нему еще раз. Цветы почти увяли, но он не разрешал их убрать. Ему было очень худо, он все время просил пить, а пить при ранении в живот категорически запрещалось — это смерть.
Без своей привычной крылатки, в белом, больничном, он был почти бестелесен — тело растворялось под простынями, теряя контуры.
— Катя умерла? — спросил он.
Я растерялся:
— С чего ты взял? Она дома.
— Умерла, — уверенно сказал он. — Ты плохо врешь.
Я не нашелся, пытался что-то промямлить. Тогда он попросил:
— Дай сюда цветы, пожалуйста.
Меня немного покоробила эта открытая театральность, но я взял колбу и передал ему.
Костас выпростал из-под простыни бледные, плохо слушающиеся руки, выдернул цветы из колбы и, обливая простыни, судорожно глотая воду, выпил ее всю.
Мы похоронили его рядом с Катей. В том же тротуаре. Мы тогда всех хоронили в тротуарах. К кладбищу было не пробиться — англичане отрезали дорогу.
Мы снимали с тротуаров плиты, зигзагами рыли траншеи и в них хоронили наших товарищей.
…Сидя на подоконнике в чужом брошенном доме, я думал о том, что оставляю Афины и оставляю все — мать, Марию, Катю. И тротуары, афинские тротуары, по которым будут ходить люди и тогда, когда никого из нас уже не будет в живых. Афинские тротуары, вымощенные телами тех, кого мы любили.
ПИСЬМО
«Я все думаю, дорогой, и все завидую. Я завидую этой девочке Кате, прожившей в твоей жизни менее моего и похороненной в афинском тротуаре. Похороненной там и оставшейся непогребенной в тебе. Ведь что бы ни было, она существует в тебе и легкий смерч вьется вокруг ее тела. Только о тех, кого любишь, можно думать, представляя их так. Я никогда не испытывала ревности к живым. Я не могу ревновать к мертвым. Я просто завидую, потому что думаю: наверное, я кажусь тебе женщиной без примет, и, рассказывая обо мне, ты не скажешь, что я шла по бульвару в облаке тополиного пуха или что-нибудь в этом роде.
Знаешь, я даже попробовала за тебя придумать слова обо мне. Я стояла у зеркала и все примеряла твои слова, как долгожданную обновку. Но что ты обо мне скажешь? Я говорила за тебя: «Она вечный подросток, и кажется, что волосы у нее должны нависать над тетрадкой по геометрии, отчего кончики их перепачканы в чернилах, как рыжая колонковая кисточка». Потом так: «Глаза у нее были почти что прозрачные, цвета небосклона перед рассветом». Ничего этого ты обо мне не скажешь, потому что ничего примечательного во мне нет. Просто очень хочется, чтобы ты рассказывал обо мне, как говорят о любимых.