Шрифт:
Схватил снежок, запалил в стену, побежал, скользя опорками.
Была оттепель.
Капли веселее, звончее дробились по обледеневшему снегу.
Не верилось, что на дворе — январь.
И небо чистое, голубое, омытое, словно — не январское.
‹1925›
ПРЕСТУПЛЕНИЯ АКВИЛОНОВА
Повесть
Еще с детства Алексей Аквилонов проявлял некоторую странность.
Возможно, странность эта была следствием какой-нибудь ненормальности в строении организма. Может быть, мозг помещался в черепной коробке не так, как надо; мозговые извилины, может, не такие были, как у прочих людей, — кто знает?
Но, во всяком случае, никаким сумасшедшим Аквилонов никогда не был.
С детства отличался завидным здоровьем, ни свинками, ни флюсами не хворал и впоследствии не простужался, не хандрил и на разные там нервы не жаловался.
И ум имел ясный, характер спокойный.
А между тем странность одна у Аквилонова, несомненно, была, и заключалась она в том, что он всегда норовил сделать себе что-нибудь худое.
Бывало, такое положение создаст, ну прямо сам себя в дамках запирает!
Конечно, у всякого барона, как говорят, своя фантазия, и каждый по-своему сходит с ума, но если, например, генералиссимус Суворов петухом пел и через стулья прыгал, то все-таки он Чертов мост и Альпы перешел. Будь же на его месте Аквилонов, Алексей Исаевич, то обязательно нарочно проигрывал бы сражения.
На самой вершине славы взял бы и проштрафился.
Да так еще, чтобы весь мир рот разинул.
А Аквилонов ликовал бы: «Ага! Ждали от меня подвигов, чудес? Верили в меня как в гениального полководца? Так вот, смотрите, как мне французы да турки шею накостыляли!»
В детстве, бывало, подарят Алеше игрушку, о которой мечтал как о счастье, просил которую чуть не со слезами.
Носится он с ней, из рук не выпускает, от восторга места не находит.
Но пройдет день, а то и того меньше, и игрушка сломана, да так, что ни клеем, ни гвоздями не поможешь, и ни один мастер не возьмется чинить.
И ломал не потому, что игрушка надоедала. А просто непреодолимо захочется сломать.
А то явится желание огорчить близкого человека: маму, отца.
И жалко. И страшно. А вот хочется же! Покоя не найти!
Как жажда.
Отцову шапку дорогую, бобровую, спалил. На видном месте плешину, с блюдечко, сделал. Пропала шапка. Брошку матери в горшочек герани, в землю, глубоко запрятал. Нашли брошку много времени спустя. Цветы пересаживали и нашли случайно.
Когда исполнилось мальчику десять, мать уверилась, что он ее не любит.
И до конца жизни не знала, что сын любил ее — как никого никогда. Не знала, как он плакал всякий раз, после того как огорчал ее.
А когда мать ласкает:
— Ты паинька, славненький мой! Не шалишь теперь. Слушаешься папу и маму. Всегда будешь таким, не правда ли, миленький?
Алеша смотрит на мать, прямо в жадные ее, любящие глаза, и спокойно, несколько лениво, говорит:
— А я, мамочка, тебя не люблю-ю.
— Что ты, милый? — пугается мать. — Как тебе не стыдно?
— А раз не люблю? Я же не виноват, что не люблю.
Мучается мать. Плачет и вымаливает сыновней ласки, как милостыни.
А Алеша… Сердце бьется от своих же страшных слов, лицо бледнеет и дрожат губы:
— Не целуй! Ну тебя! Надоела! Говорю — не люблю! Ну и отстань, пожалуйста.
А после — мучается одиноко и тайно.
Игра — не в игру, забава — не в забаву.
Но на вид весел, даже особенно шумно весел.
В комнатах, не умолкая, звенит его голос.
На улице, во дворе затевает дикие игры, приводящие взрослых в негодование, а детвору — в восторг.
А сердце Алеши Аквилонова, коновода, застрельщика диких забав, томится одиноким страданием.
Ждет Алеша ночи, томится в ожидании ночи. Ночью он подкрадется к спящей матери и поцелует ее. Тихонечко, едва касаясь губами, как верующие целуют икону. Хочется крепко-крепко обнять маму и целовать бесконечно, а вместо того — чуть губами. Не поцелует, а приложится.
Мать умерла внезапно. Сидела за утренним кофе. И умерла. У нее что-то с сердцем было.
Долго помнил Алеша этот день. Знойный июльский день. Томительный и тревожный.