Шрифт:
Стоял, голову потупив, красноармеец, вестовой штаба разбитого уже номерного полка, Иверсов.
И — окончательный удар его сомнению и нерешительности:
— Я еще начальник! Повторяю, мы не в плену. Последний раз говорю: в порядке боевого приказа!..
Ругань, бешенство, мольбы, проклятия безобразным свивались клубком.
И безобразным клубком — тело. Бессильное, узкогрудое, с отекшими ногами под ширококостным, твердомясым, крепконогим телом.
Голубовский говорил:
— Крепче вяжи!
— Товарищи!.. Милые!.. А-а-а!.. Что же это, ай!.. Тов… ком…
Голубовский совал в рот Факеева оторванный, скомканный рукав рубахи.
— У-у-у!..
Стиснулись зубы.
— Открой рот, не дури! — сказал Голубовский.
Отчаянно мотал головою, стукаясь об ствол дерева, Факеев.
Снизу глядели глаза в слезах — ноги завязывал лентами оборванной одежды Иверсов.
— Разожми ему рот!
Карие, испуганные, в слезах, глаза. А в них, точно плевок — холодные слова:
— Дурак! Ведь кричать будет!
Опустил глаза. Засопел могучим сопением богатырь Иверсов. Слезы заполосовали загорелые, круглые молодые щеки.
Большим широким телом заслонил маленькое, к дереву притянутое. Руки красно-грязные, жилистые, каждая больше зажатого в них узкого маленького лица.
— То-а-а… у-у-у…
Зубами ловил — Факеев.
— У-ва-а… у-ва…
Тряпкою задыхался.
Толстые, крепкие пальцы разжали обессилевшие челюсти.
Голубовскому вспомнилось: давно мальчишка-колченожка так же вертел головой. Отплевывался от золы. Плакал. Отплевывался, но ел… Всю съел…
Опять шли. Теперь уже двое.
Только изнемогали когда — делали привал.
Голубовский делал привал. Но ненадолго.
Снова — в путь.
Босыми, по жестким кочкам, по сучьям колющим, ногами. Поджимая пальцы, чтобы не так кололо.
Искровавлены, вздуты Иверсова даже привычные твердокожие крестьянские ноги.
Слабело его молодое, мощное, сибирское тело.
Падал вольный таежный дух. Но всегда первый Голубовский говорил:
— Идем! Рассиделись, что на именинах.
Бледный под смуглостью. Голодающий несколько дней. Исхудалый.
Но глаза — огонь черный. Камень.
И голос тверд.
Со страхом, с уважением, граничащим с раболепством, смотрел на высокую, колеблющуюся от слабости фигуру Голубовского Иверсов.
И вслух думал, шепотом:
— И все идет. И все — не евши. Ах ты, дело-то какое!..
На привалах выдавал Иверсову кусочек хлеба — непонятный, сам себя морящий голодом командир Голубовский.
И в отдыхах этих недолгих один разговор — приказание.
— Места запоминай. Поведешь сюда. Слышишь? Даешь слово, поведешь? Любую, первую, которую найдешь, часть. Слышишь?..
— Слушаю, товарищ командир!
И потом жалобно, как нищий:
— Товарищ командир, вы кушайте-то и сами. Что же это? Да я не могу так. Как же я один-то?
Или, сам голодный, решительно отказывался от пищи:
— Не буду есть! Хошь убейте! Не желаю! Голодовка, так всем.
Но неизменный ответ:
— Не дури, баба! Заплачь еще! Воюет тоже! Дыра, а не солдат.
— Да как же? Я зверь, что ли, скотина? Человек голодует, а я…
— А ты — дурак! — отрывисто, плевком.
Потом, секунду спустя:
— Не будешь, значит?
— Один — нет!
Ребром ладони, как лопатою:
— Нет!
Спокойное:
— Ну, тогда идем!
Хлеб оставлен на кочке. Весь запас.
— Товарищ командир…
Жалобно, сзади.
— Ну?
Мнется. Топчется на огромных ножищах. Густо краснеет сквозь грязь и загар.
В больших, животно-коричневых глазах слезы, как у страдающей лошади!
Голубовский поворачивается спиной.
— Разговоры!.. В хоровод, что ли, плясать идешь?.. Забирай хлеб без канители!
И когда идут — отрывисто, через плечо:
— Чтобы это в последний раз, слышишь? Я не девка, чтобы меня уговаривать.
Но был день.
Голубовский прошел с утра с версту, не больше.
Сел на кочку.
Молча, с затаенным страхом смотрел на него Иверсов, на бледно-желтое отекшее лицо, на ходуном ходящую от трудного дыхания костлявую грудь.
Стал подниматься… Сел…