Шрифт:
Она так на меня смотрит, будто я на грани помешательства.
– Ничего страшного, радость моя, – щебечу я. – Должно быть, это я с пьяных глаз – просто всю ночь пил шампанское. Теперь-то я точно уверен, что это была не ты. Это было твое астральное тело. – Пауза. – Кстати, у Стаси все нормально. Я как раз сегодня разговаривал о ней с одним из интернов…
– Ты?..
– А что? Мне захотелось сделать что-нибудь полезное, вот я и решил навестить ее, разузнать, что да как. Отнес ей кусок русской шарлотки.
– Тебе надо поспать, Вэл, – ты жутко вымотался. – Пауза. – Если хочешь знать, почему я так поздно пришла, тогда слушай, я все тебе расскажу. Я только что от Стаси. Мы расстались три часа назад. – Тут она загоготала – или, может, раскудахталась? – Нет, лучше завтра. Это долгая история.
К ее вящему изумлению, я ответил:
– Не утруждайся – я уже в курсе.
Мы погасили свет и залегли в постель. До меня доносился сдавленный смех Моны.
В качестве легкого щелчка ей на сон грядущий я прошептал: «Берта Филигри с озера Титикака».
Часто после сидения над Шпенглером или Эли Фором я не раздеваясь плюхался в постель и, вместо того чтобы размышлять о древних культурах, погружался в лабиринтный мир лжи и фабрикаций. Похоже, ни та ни другая не способны говорить правду, даже когда дело касается таких простых материй, как посещение сортира. Стася, в сущности, правдивая душа, приучилась лгать в угоду Моне. Даже эта ее феерическая история о том, что она – незаконнорожденный отпрыск династии Романовых, не была лишена доли истины. В отличие от Мониных, Стасины фантазии никогда не бывают целиком сотканы из лжи. К тому же, если ткнуть ее носом в собственное вранье, она не будет ни закатывать истерик, ни гордо удаляться «на ходулях». Нет, она лишь расплывется в широкой ухмылке, которая, постепенно смягчаясь, превратится в милую улыбочку нашалившего ангелочка. Бывают моменты, когда мне кажется, что со Стасей можно поговорить начистоту. Но стоит мне почувствовать, что время приспело, как Мона встает между нами, словно самка, защищающая своих детенышей.
Одна из особенно странных лакун в наших доверительных беседах – а порой у нас возникали нескончаемые и внешне довольно откровенные разговоры-пиры, – так вот, одна из этих бесчисленных черных дыр приходится на детство. В какие игры они играли, с кем, где, – остается глубокой тайной. Будто они прямо из колыбели выпорхнули в женство. Ни единого упоминания о каком-нибудь друге детства или о веселых дурачествах; ни слова о любимой улице или скверике, где они играли. Я спрашивал в лоб: «Вы умеете кататься на коньках? А плавать? А на деньги когда-нибудь играли?» Ну да, конечно, о чем разговор! И то они умеют, и это, и много чего еще. Или они хуже других? И тем не менее ни Мона, ни Стася никогда не позволяли себе хотя бы на миг переключиться на прошлое. Не было случая, чтобы они ненароком обмолвились о каком-нибудь странном эпизоде или необыкновенном переживании из детства, как обычно бывает в оживленной беседе. Правда, изредка нет-нет да и проскочит упоминание о том, как однажды та или другая сломала руку или вывихнула ногу, – но где? при каких обстоятельствах? Я снова и снова пытаюсь вывести их на тему детства – мягко, терпеливо, как, должно быть, загоняют кобылу в стойло, но все впустую. Детали наводят на них тоску. Не все ли равно, когда, что и где произошло? Ладно, тогда сподлица, с изнанки! В надежде уловить хотя бы слабый проблеск или лучик узнавания я перевожу разговор на Россию или Румынию. И тоже весьма искусно: начинаю с Тасмании или Патагонии и только потом, окольными путями, подбираюсь к России, Румынии, Вене и двухмерным пространствам Бруклина. Они, словно ни сном ни духом не подозревая о моей затее, с жаром подхватывают разговор о неведомых краях, включая Россию и Румынию, но так всё подают, будто услышали о них от заезжего чужестранца или вычитали в путеводителе. Чуть более коварная и изобретательная Стася может даже сделать вид, что подбрасывает мне ключ к разгадке. Выдумает, к примеру, несуществующий эпизод «из Достоевского» и пересказывает мне его, полагаясь либо на мою слабую память, либо на то, что даже при самой хорошей памяти я не могу помнить каждый из бесчисленных эпизодов его многотомных творений. Почему я был так уверен, что она меня дурачит и это вовсе не Достоевский? Да потому, что у меня великолепная память на ауру прочитанного. Я в принципе не могу не распознать фальшивку «в духе» Достоевского. Однако, чтобы вывести Стасю на чистую воду, я даю понять, будто припоминаю рассказанный ею эпизод: киваю головой, смеюсь, поддакиваю, хлопаю в ладоши – все, что ее душеньке угодно, но так и не признаюсь, что давно ее раскусил. Хотя нет-нет да и укажу ей – все в той же игривой манере – на какой-нибудь пустяк, который она либо упустила, либо переврала, а если она будет настаивать, что «так у Достоевского», я еще и поспорю, подробно аргументируя свою точку зрения. И все это время Мона сидит молча, вслушиваясь в каждое слово и не слишком разбирая, где правда, где кривда, но счастливая, как птичка, оттого что говорим мы о ее идоле, ее кумире, ее Достоевском.
Каким чарующе прекрасным, каким восхитительным может быть этот мир – мир лжи и фальсификаций, когда больше нечего делать, нечего ставить на кон. А чем нам плохо – нам, праздным и веселым отъявленным лгунам? «Жаль, нет с нами Достоевского!» – воскликнет иной раз Мона. Будто он выдумал всех этих сумасшедших, все эти безумные сцены, которыми пестрят его романы. Выдумал, то есть забавы ради – или потому, что он по натуре дурак и враль. Невдомек им обеим, что они и сами могут быть теми же «сумасшедшими» персонажами – в книге, которую симпатическими чернилами пишет сама жизнь.
Так что нет ничего странного в том, что почти все, кого Мона обожает, попадают у нее в категорию «сумасшедших», а к кому испытывает неприязнь – в категорию «дураков». Это касается и мужчин и женщин. Правда, когда ей приспичит отвесить мне комплимент, она всегда называет меня дураком: «Какой же ты у меня дурачок, Вэл!» – подразумевая, что я достаточно объемен, достаточно сложен – во всяком случае, по ее меркам, – чтобы принадлежать миру Достоевского. А уж если она начнет разглагольствовать по поводу моих ненаписанных книг, то может до того договориться, что объявит меня вторым Достоевским. Жаль только вот, я не способен хотя бы изредка биться в эпилептическом припадке. А то бы давно заслужил соответствующую репутацию. К сожалению, есть одна деталь, которая портит всю картину: я как-то уж чересчур быстро «дегенерирую в буржуа». То есть становлюсь чересчур любопытным, чересчур мелочным, чересчур нетерпимым. Достоевский, по мнению Моны, никогда не проявлял ни малейшего интереса к «фактам». (Одна из этих патентованных полуправд, от которых зачастую просто коробит.) Но это еще что! Ее послушать, так Достоевский постоянно витал в облаках – или же зарывался в глубины. Он никогда не барахтался на поверхности. И уж подавно не совал нос в дамские сумочки, подыскивая имена и адреса для своих персонажей. Его не занимали ни перчатки, ни муфточки, ни плащи. Он жил исключительно за счет воображения.
У Стаси, надо сказать, имелось собственное мнение о Достоевском, его образе жизни, творческом методе. При всех ее чудачествах она была все-таки чуть ближе к реальности и понимала, что кукол делают из дерева или папье-маше и одним «воображением» тут не обойдешься. Кроме того, хотя она и не вполне уверена, Достоевский тоже, наверное, был в чем-то «буржуа». Что ее особенно в нем прельщало, так это элемент чертовщины. Для нее Черт реален. Зло реально. У Моны же эта сторона его творчества не вызывала никаких эмоций. По ее мнению, зло у Достоевского было лишь одним из элементов его «воображения». В книгах ее вообще ничто не пугало. Да и в жизни тоже, если на то пошло. Потому, наверное, она и прошла сквозь огонь невредимой. Для Стаси же, когда ее посещали странные настроения, даже завтрак мог оказаться тяжким испытанием. У нее был нюх на зло – она могла учуять его даже в холодной овсянке. Черт в ее представлении был вездесущей тварью, ежесекундно подстерегающей свою жертву. Для защиты от злых сил она постоянно носила амулеты и обереги, а входя в незнакомый дом, осеняла себя какими-то знамениями или бормотала заклинания на никому не ведомых языках. Мона только снисходительно улыбалась, усматривая в суеверии и предрассудках Стаси большой «изыск». «Это все ее славянство», – говорила она.
Теперь, когда больничное начальство препоручило Стасю заботам Моны, нам надлежало более трезво оценить ситуацию и обеспечить этому хрупкому созданию более здоровый, более спокойный образ жизни. По слезливым рассказам Моны, вызволить Стасю из заточения оказалось не так-то просто. Ее согласились отпустить только после долгих уговоров. Черт его знает, чего она наплела им о своей подруге – как, впрочем, и о самой себе. По прошествии нескольких недель мне удалось путем самых ловких ухищрений собрать воедино кусочки той головоломки, которую Мона соорудила из своей беседы с дежурным врачом. Не имей эта история продолжения, я бы сказал, что им обеим место в психушке. К счастью, я узнал, причем совершенно неожиданно, еще одну версию все той же беседы, и не от кого-нибудь, а от самого Кронски. Чем был вызван его интерес к этому делу, я не знаю. В разговоре с медперсоналом Мона как пить дать сослалась на него как на семейного врача. Подняла его, небось, среди ночи телефонным звонком и со слезами в голосе стала упрашивать сделать что-нибудь для ее обожаемой подруги. Мне, во всяком случае, она ни словом не обмолвилась ни о том, что именно Кронски добился Стасиной выписки, ни о том, что Стася не была ни на чьем попечении, ни о том, что одного слова Кронски (больничному начальству) было бы достаточно, чтобы ее погубить. Последнее, конечно, перебор – очевидно, из желания набить себе цену. Я это так и воспринял. В действительности же, наверное, просто палаты были переполнены. Где-то в глубине души у меня назрело решение как-нибудь наведаться в госпиталь и выяснить, что произошло на самом деле. (Исключительно для протокола.) Но особой спешки не было. Я чувствовал, что нынешняя ситуация лишь прелюдия – или предвестие – того, что вскоре воспоследует.