Шрифт:
Между делом он попивал чаек, которым потчевали его Мона и Стася. Если бы ему вместо чая налили «огненной воды», он бы, наверное, и ее попивал с тем же спокойствием и умиротворением. Таков был его ритуал, и он свято его соблюдал. Казалось, сама его манера говорить была частью этого ритуала.
В Испании он был поэтом и музыкантом, на Кубе стал башмачником. Здесь он был никем. Однако быть никем подходило ему как нельзя лучше. Он был никем и всем. Ничего не надо доказывать, ничего не надо добиваться. Совершенен, как простой булыжник.
Страшен он был как смертный грех, но всеми порами своего существа излучал доброту, милосердие и смирение. И эти кумушки еще возомнили, что делают ему великое одолжение! Они и не подозревали, насколько этот человек проницателен. Где им было понять, что, даже зная всю их подноготную, он все равно будет питать к ним нежные чувства! Что он и не рассчитывал получить от Моны ничего, кроме привилегии и впредь пылать к ней безумной страстью.
– Придет день, и я на тебе женюсь, – сказал он тихо. – И тогда все это будет как сон.
Он медленно поднимает глаза – сначала на Мону, потом на Стасю, потом на меня. Как бы говоря: «Сказано – сделано!»
– Счастливчик! – констатировал он, устремив на меня спокойный, дружелюбный взгляд. – Везет тебе, что ты имеешь возможность наслаждаться их дружбой! А я вот пока в узкий круг не допущен.
И, резко поменяв курс, обратился к Моне:
– Скоро тебе надоест быть вечной загадкой. Это все равно что целыми днями стоять перед зеркалом. Я вижу тебя сквозь зеркало. Тайна не в том, что ты делаешь, а в том, кто ты есть. Когда я вытащу тебя из этой патологически мерзкой жизни, ты станешь голой, как статуя. Твоя красота сейчас – как мебель, которую слишком часто переставляли. Мы должны отправить ее туда, где ей самое место, – на свалку. Было время, когда я считал, что все требует поэтического или музыкального выражения. Я не понимал, что в мире есть место и уродливому. И что уродливому тоже есть объяснение. Самым страшным для меня была вульгарность. Но и вульгарность, как выяснилось, может быть целомудренной, даже милой. Вовсе не обязательно равняться на звезды. Все мы замешаны на глине. Включая Прекрасную Елену. И даже прекраснейшая из женщин не должна прятаться за собственную красоту…
И все это он говорил спокойным, ровным тоном, не отрываясь от шитья. Вот истинный мудрец, подумалось мне. Поровну мужского и женского, страстен – и при этом сдержан и терпелив; независим – и при этом отдает себя со всеми потрохами; насквозь видит душу своей возлюбленной – преданный, верный, чуть ли не идолопоклонник, но при этом знает все ее изъяны. Истинно кроткая душа, как сказал бы Достоевский.
А они-то думали, мне приятно будет с ним познакомиться только потому, что я питаю слабость к дегенератам!
Вместо того чтобы вести с ним нормальную беседу, они донимали его вопросами – дурацкими вопросами, имеющими целью обнаружить нелепое простодушие его натуры. На все их подковырки он отвечал соответственно. Он реагировал на них, как на злые выходки расшалившихся детей. Полностью отдавая себе отчет в их глубочайшем безразличии к его нарочито растянутым разъяснениям, он говорил теми же словами, какими человек мудрый зачастую говорит, общаясь с ребенком: он старался заронить в их души семена, которые рано или поздно прорастут и, прорастая, будут напоминать им об их жестокости, об их упрямом невежестве и о целительных свойствах истины.
На самом деле Мона и Стася были не такими уж бесчувственными, как могло показаться по их поведению. Они тянулись к Рикардо, даже, можно сказать, любили его, а это для них случай в некотором роде уникальный. До сих пор никому из их знакомых не удавалось внушить им такую искреннюю симпатию, такое глубокое уважение. Они не высмеивали эту любовь – если это была любовь. Скорее, она их озадачивала. Обычно такую любовь внушают животные. Ведь только животные способны изъявить то абсолютное приятие человеческого, каковое побуждает к полному самоотречению, более того, самоотречению безоговорочному, к какому редко побуждает человек человека.
Мне показалось более чем странным, что все это действо происходило за тем самым столом, за которым у нас постоянно завязывались разговоры о любви. Из-за таких вот непрерывных излияний мы, наверное, и прозвали его «стол-кишка». В каком другом доме, часто спрашивал я себя, возможно сосуществование этих вечных треволнений, этого эмоционального ада, этих опустошающих разговоров о любви, неизменно завершавшихся неаккордовой нотой? И только сейчас, в присутствии Рикардо, любовь обнаружила себя как данность. Забавно, что само слово «любовь» практически не звучало. Но именно она, любовь, проступала в каждом его жесте, расточалась с каждым его словом.
Я сказал – любовь. А может, это был Бог.
«Да он же хронический атеист, этот твой Рикардо!» – втолковывали мне Мона и Стася. С тем же успехом они могли бы сказать – хронический преступник. Возможно, самые большие Бого- и человеколюбцы и были хроническими атеистами, хроническими преступниками. Лунатиками в любви, я бы сказал.
Рикардо совсем не важно было, за кого его принимали. Он умел казаться таким, каким его хотели видеть. И при этом неизменно оставаться самим собой.
Если мне больше не суждено его увидеть, думалось мне, я все равно никогда его не забуду. Если нам хотя бы раз в жизни посчастливилось оказаться в присутствии совершенного и абсолютно неподдельного существа, то этого уже достаточно. Более чем достаточно. Нетрудно понять почему Христос или Будда могли одним словом, взглядом или жестом изменять природу и судьбу тех исковерканных душ, что попадали в сферы их влияния. Также мне стало понятно, почему иные из этих душ должны были оставаться невосприимчивыми.