Шрифт:
— Я вам мешаю? — спокойно спросила Зина.
— Да хоть до дыр три.
— Почему вы мне грубите?
— Да нет, даже наоборот.
— В каком смысле наоборот?
— Экономлю тебе силы. Чтоб лишнюю работу не делала. Еще понадобятся.
— Спасибо, Валя, — спокойно сказала Зина, продолжая свое дело. — Не нервничайте.
— Не могу на них смотреть, — сказал Валя. — Душа болит. Вот так же он не мог наехать на деваху. Знал, что нельзя тормозить при ста десяти, и не смог. Где здесь логика?
После обеда зазвонил мобильник, и высветился номер мамы. Звонила сестра: маме плохо, они с нянечкой вызвали амбуланс, врач делал электрошок, сейчас увозят в больницу. Боятся, не довезут. Нянечка поедет с ней. Сестра рассказывала невразумительно, я попросил передать трубку нянечке или врачу, но нянечка не могла отойти от мамы, а врач уже вышел из квартиры.
Мама в девяносто шесть почти никогда не болела, на сердце не жаловалась… Я должен был немедленно ехать в больницу. Положил Дулю в кровать, поднял ограждение, и тут Дуля взбунтовалась. Она слышала телефонный разговор, все поняла, встревожилась, и тревога отшибла мозги. Я упрашивал:
— Отпусти меня, мама в больнице, я должен быть там!
— Я тебя не держу, опусти эту штуку и иди, конечно.
— Но я не могу оставить тебя без ограждения!
— Но почему? Я не могу лежать с ним! Мне не хватает воздуха!
И это продолжалось минута за минутой. Я мог не застать маму в живых, не увидеть ее, и вместо того, чтобы мчаться к ней, может быть, попрощаться, — сидел рядом с Дулей и ждал, пока она успокоится и заснет. Она закрывала глаза, но стоило мне подняться со стула, открывала их и все начиналось сначала — уговоры, просьбы, обещания и упреки. Лишь через полчаса Дуля заснула с поднятым ограждением, а я добежал до ворот «Мальбена» и поймал там такси. Нашел маму в «Ланиадо» в реабилитационной палате. Облепленная трубками и датчиками, была в полном сознании. Трубки мешали говорить, но она внятно сказала:
— Не беспокойся, все в порядке. Как Фаридочка?
— Лучше.
— Ну слава богу.
В нормальном, спокойном течении жизни мне бывало трудно с ней, но в тяжелых ситуациях она изумляла высоким духом. Я позвонил Марине — та была по дороге к «Ланиадо». Вокруг мамы были медсестры и врачи. Я был не нужен. Помчался на такси в «Мальбен» и в дороге опять думал о том же: а если бы Дуля была уже дома? Я не смог бы оставить ее на обычной кровати и поехать к маме. Из «Мальбена» можно было ездить к маме вечером, когда Дуля заснет, хоть в десять, хоть в одиннадцать. Нет, никак нельзя ее забрать раньше чем вернется домой мама. За это время надо будет смастерить какое-нибудь ограждение из досок на двуспальной кровати. Вообразил доски по бортам — нет, это тоже не годилось, Дуле спросонья втемяшится в голову что-нибудь вообще ужасное, гроб. Надо было поездить по местам, где сдается напрокат медицинское оборудование, посмотреть, что есть у них, поднабраться инженерных идей… Никак нельзя было забирать Дулю, а Элла продолжала давать ей декенет, уменьшающий дрожь, но увеличивающий слабоумие, и я второй день тайком отщипывал от таблеток и выбрасывал половинки.
Вечером, когда Дуля заснула уже до утра, снова поехал к маме — не торопясь, двумя автобусами. Хоть и небольшой город Нетания, а любая дорога автобусом — почти час. Маму из реанимации перевели в общую палату, вытащили трубки, и она спала. Только трубка с мочой выходила из-под одеяла в пластиковый пакет-приемник. В палате лежало трое женщин, отделенных друг от друга раздвижными занавесками. Русскоязычная старушка наябедничала:
— Она все время пытается встать и пойти в туалет. Очень стеснительная.
Да, мама была такая.
Я поехал домой. Марина зашла узнать новости. Внимательно выслушала.
— Молодец бабушка. Думаю, завтра выпишут. Только вот куда?
Впервые этот разговор она завела два года назад, после бабушкиной тяжелой простуды: старухе надо перебираться в дом престарелых. У нее было два аргумента: бабушке там будет лучше и бабушка сама хочет. Мама и в самом деле говорила это, но ясно было, что говорит она лишь потому, что считает себя обязанной освободить нас от забот о ней.
— Домой, — изобразил я наивность.
— Ладно, домой. Я взяла отгул, заберу ее из больницы, — Марина выражением лица показала, что снимает с себя всякую ответственность.
Я был благодарен ей за то, что не стала спорить. Понять ее было нетрудно: в домах престарелых израильтяне, как все западные люди, иногда только начинают жить для себя, пользуясь заработанными за тяжелую жизнь досугом и свободой. Я так же, как она, считал, что это правильно, что так и должно быть. Но ведь мама не могла этого понять. Она выросла не на Западе, а в России. Ей не нужны были свобода и досуг. Собственная жизнь не значила для нее ничего. Она так и не научилась жить для себя. Звонила по любому поводу — чтобы сообщить прогноз погоды, услышанный по радио, и сказать, как нам с Дулей надо одеться, чтобы напомнить о какой-нибудь телепередаче, которую Дуля обязательно должна была посмотреть. Мы с Дулей обсуждали с ней эти передачи по телефону и спрашивали советы по любому поводу, который могли изобрести. Все в ее мире — телевизор и газеты — имело смысл лишь постольку, поскольку существовали мы — сын, невестка и внучка, которую вырастила. Она хотела знать все подробности нашей жизни. Не все можно было ей рассказывать, не все она могла понять, и каждое лишнее сказанное ей слово вызывало новый поток вопросов. Я раздражался, злился, но не мог перекрыть единственный источник ее интереса к жизни и в ежедневных телефонных разговорах истощал свою фантазию, сочиняя (вернее, досочиняя) доступные маминому пониманию истории о том, что делал Гай, чем занимается Ниночка и чем занят сам.
Приходилось сочинять, потому что реальной жизни она уже не понимала. В сущности, мама жила прошлым, которому я с помощью фантазии придавал вид настоящего.
Это началось со смертью папы. Мама и сестра остались вдвоем в однокомнатной квартирке. Сестра — с тяжелым бредом преследования. Я не мог вообразить, как они сидят друг против друга и каждое слово безумной дочери — пытка для мамы, которая не может даже взглядом высказать несогласие. Сколько мама могла выдержать это? Вернувшись с кладбища в их однокомнатную квартирку, которую папе дали на заводе перед самой его смертью, мы с Дулей уже не могли оставить двух женщин одних. Каждый день после работы ехали к маме и проводили весь вечер у нее. Сестра при Дуле сдерживалась, как при постороннем человеке. Дуля успокаивала ее одним своим видом — как и меня всю жизнь. Мама получила замечательного слушателя. Она могла отвлекаться от горя и ужаса, говорить о Гуляеве, Магомаеве, Кобзоне, о дикторе Кириллове, об актере Тихонове, о спектаклях МХАТа и Театра оперетты, которые видела в юности (что еще в ее жизни было интересного?). Мама была убеждена, что для глупенькой Дули нет ничего важнее, чем слушать ее разглагольствования. Мы стали ходить в кино все вместе. Я покупал билеты на четверых. Мы с Дулей ни разу никуда не пошли вдвоем, все вечера проводили у мамы с сестрой, уходили к себе — жили неподалеку — только спать. В те годы я цитировал стоиков и Локтева: человек обязан жить для себя, есть долг перед собой, а все прочее — рабство. Но у нас, так же, как у мамы с папой в их молодости, не получилось.