Шрифт:
— А да, и еще два-три кило сала! Я забивать буду только на следующей неделе, тогда и отдам. Я вас здесь подожду, — сказал Теофиль, когда я выходил.
Я заглянул в столовую. Иногда хозяина можно было здесь застать, если он раскладывал пасьянс. Но в столовой было пусто и темно, прикрученный фитиль почти не давал света. Я вышел в коридор и постучался в спальню хозяина. Он стоял посреди длинной узкой комнаты в сапогах и свитере, заложив руки за спину.
— Пан Владислав, ко мне пришел Теофиль вот с какой просьбой: он хотел бы одолжить у вас несколько буханок хлеба и два-три килограмма сала.
Хозяин засунул руки в карманы штанов и принялся вышагивать по комнате, выкидывая ноги, как на параде. Дойдя до стены, он сделал резкий разворот и слегка пошатнулся. Остановился. Глядя на носки сапог, сказал:
— У меня в скирде спряталась еврейская семья. Двое мужчин, три женщины, несколько детей. Убежали прямо в чем были. Еды у них нет.
— В скирде?
Хозяин взглянул на меня:
— В той, что стоит за садом.
— Как они там выдерживают в такой мороз?
— Ну, им, конечно, не жарко. Но они живы. Пока. Для них это уже кое-что.
Хозяин снова начал вышагивать, словно на параде, останавливался, вытягиваясь по стойке смирно, поворачивал.
— Я велел запереть собак, иначе они не оставили бы их в покое. Но сколько можно держать собак в конюшне под предлогом, что немцы шатаются по округе? Этим людям нужно оттуда уйти. Спрятаться у кого-нибудь в деревне или бежать в леса.
— А кто-нибудь, кроме вас, о них знает?
Хозяин остановился в дальнем конце комнаты у стены, спиной ко мне. На голой стене висела какая-то семейная фотография и отрывной календарь.
— Что-что? Да все знают!
Повернувшись, хозяин направился в мою сторону. Приостановился около письменного стола и сказал:
— Никто ничего не знает лишь до тех пор, пока кто-то первый не скажет: «Я знаю, что все знают…»
Владислав снял с крючка маленький ключ и протянул мне. На засаленной дощечке, привязанной к ключу, было написано химическим карандашом: «Кладовая».
— Пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, — сказал он и улыбнулся.
ОТБЛАГОДАРИТЬ ЗА ХЛЕБ
Перевод X. Сурты
Это было самое тяжелое время. «К освобождению и к смерти следует быть одинаково готовым» — так определялось положение дел в лагере, обсуждавшееся за курением украдкой где-нибудь в сортире или безопасном закутке за грудой развалин, скрывающей от глаз эсэсовца. В соответствии с истинной людской природой, чем ближе каждый из нас оказывался к неизбежной физической смерти, тем менее это осознавал. Никто не был к ней готов. Как будто мы были наделены сверхчеловеческой гуманной властью, которая не пускала воображение именно в эту сторону и избавляла нас тем самым хотя бы от страха перед концом, зато без ограничений питала приукрашенными воспоминаниями. И не было зелени ярче, рек и озер полноводнее, любой мелочи, оставшейся в доме, значительнее, чем в этих воспоминаниях.
Мы прекрасно понимали, что наступает пора, когда жизнь вырастет в цене: приближался момент, когда ее можно будет либо сохранить, либо потерять безвозвратно. Прежде мы жили одним днем, заботясь лишь о сиюминутных, текущих нуждах. Долгие месяцы и годы мы были существами, обреченными на пожизненное заточение на самом дне непроглядной ночи (в безнадежное время немецких успехов на всех фронтах и бездействия союзников). И все же оказались способны, не покончив с собой, не сойдя с ума, всё это пережить — благодаря основной, к счастью, животной силе нашей природы, которая приказывает: проживи хотя бы еще одно мгновение, думай о жизни, пока она еще теплится. Удивительно, но невыносимые условия, в которых мы находились в концлагере, скорее побуждали нас жизнью не пренебрегать, а дорожить.
К какой жертвенности, благородным решениям, смелому распоряжению собственной смертью склонен человек, приговоренный к одиночному заключению! К какой низости, подлости и антиобщественным порывам принуждает концентрационный лагерь! Есть, по-видимому, некие границы, за пределами которых человек превращается если не в животное, как утверждала лагерная философия, то в существо асоциальное. Если в лагере и было что-то общее с волей в представлении лагерной аристократии, охотно повторявшей, что лагерь — жизнь в миниатюре, то лишь одно: зло. Впрочем, на воле оно иногда искореняется, а здесь стало обязательной нормой.
Предвесенняя пора года, принесшего нам свободу, многим нашим товарищам принесла смерть. Влажный, пьянящий февральско-мартовский воздух ударял в головы, и мы еле передвигали ноги, как одурманенные. От удара или толчка человек подлетал над землей, будто невесомый; не имея сил обернуться на окрик или предостережение, поворачивался всем телом и семенил на месте. Смерть перестала быть силой, с которой нужно бороться, прежде чем ей уступить. Теперь она была всего лишь последним оцепенением, настигавшим людей повсюду: на работе, за столом, на нарах… Мы достигли последнего предела изнуренности. Достаточно было пустяка, чтобы умереть: не получить один раз дневной пайки, расстроиться от чьего-то безжалостного слова или жеста; это похоже на физиологический опыт, когда достаточно хлопнуть в ладоши, чтобы спровоцировать смерть уже отравленной мышьяком, но еще живой лягушки.