Шрифт:
Как-то летом мы шли в строю под конвоем — на обед. Дорога идет лесом, по бокам — кусты, тяжелые от ягод, однако никто не смеет остановиться, так как на задержавшегося стрелок сейчас же наводит винтовку и угрожает, что будет стрелять. С нами в строю и Тоська шагает. Сначала, как и мы, проходит мимо ягод, но вот заметила особенно богатый куст, долго не раздумывая, вышла из строя, стоит и ест. Стрелок остановил всех.
— Куда пошла? Становись в строй.
— Рази не видись, куда посла? Ягоды ем.
Стрелок, не угрожая винтовкой, настаивает, чтобы она вернулась в строй.
— Циго пистал? Тебе сьто, ягоду зялко? Не твои ягоды — лесные.
Стрелок не разрешает никому идти, стоит и дожидается, пока она отойдет от понравившегося ей куста.
— Ты циго народ дерзись? Им зе обедать пора! Посьол, посьол, я и без тебя дойду, вот только ягод поем…
В ответ стрелок рассмеялся и повел нас дальше, оставив ее доедать ягоды. Видимо, и на стрелков действовала необычность ее поведения.
Иногда Тоська сидела молча, внимательно прислушиваясь к разговорам, происходившим в бараке, и перенимала культуру окружавших ее образованных людей. Как-то она услышала, как больная моя подруга Вера Щеглова жаловалась на отсутствие аппетита и на свое отвращение к лагерной пище: «Прямо не знаю, что с собой делать, даже ложки этой скользкой каши не могу съесть, а больше же ничего нет. Так же можно с голоду помереть. Надо заставить себя… Так нельзя…»
Наслушавшись интеллигентных разговоров, подошла ко мне Тоська и, состроив жалобную рожицу, сообщила:
— Сольомоновна, сьто мне делять приказесь? Ни кьосецыси, ни кьосецьки в рот не берю, ведь так и умереть недолго.
— Тоська! Ты чего врешь? В обед тебе повар сколько каши наложил? Чуть не банный таз! И ты все съела! Я же сама видела.
— А тебе узь и зялко! — был совершенно неожиданный ответ. (Эта Тоська была такой потешной, что ее и повар сверх нормы кормил.)
Вообще она лагерной дисциплине не подчинялась: если захочет, будет работать, а иной день и сложа руки просидит. Приходит в барак нарядчик распределять на работу, называет Тоську.
— Пойдешь на парники убирать снег.
— И не подюмаю, — раздается непривычный в лагерном мире ответ, а то еще и добавит: — Не велик барин, мьозесь и сям убрать.
Свое «и не подюмаю» она действительно выполняла.
Как-то дали ее в мое звено, работавшее на уборке снега около теплиц. Звено у меня было особое — из одних старух колхозниц, тех самых, что сидели «за колоски». Среди них выделялась одна, совсем махонькая. Похожа она была на старушонку, которые на папертях «милостыньку сбирают». Вид ее показался странным, и я решила у нее узнать, кто ж она такая. Оказалось, она действительно — нищенка.
— За что ж тебя взяли? — удивилась я.
— За Бога, родименькая, за Бога!
— А в чем все-таки дело, за что судили тебя?
И тут как прорвало ее, и пошла она мне благостной скороговоркой рассказывать:
— Сподобил Господь Бог милостью своею пострадать за него меня, убогую. И мыслить такого не могла, что за нашего Спасителя, Господа Бога нашего, страдать доведется. Убогая же я, как есть убогая, и со своим старичком вместях милостыньку на папертях сбирали. И в мыслях наших того не было, что ниспошлет Господь Бог нам благость свою — пострадать за него, кормильца и поильца нашего. Ан ему-то видней. И взяли нас всех, убогих и сирых, с той паперти и присудили нам по три годочка кажинному, и страдаем мы ноне во спасение душ своих. И присудит Господь Бог нам Царствие Небесное, и благословен тот день, что нас с папертей забрали… Сподобил меня Господь Бог и старичка моего сподобил — только отпусти ты меня, родименькая, в барак поранее. Больно слаба я, да вишь, холод какой. Штанишки-то у меня все мокренькие. Как приду в барак, штанишки скидываю, у печки сушу, да больно дух от них плохой. Уж такой плохой, такой плохой, аж срамота. И перед Богом и перед людьми срамно. Ему бы, Богу, благолепный ладан воскурить, а вишь, дух какой идет, — ни то перед Богом, перед людьми срамно. Отпусти ты меня, родименькая, в барак заранее — штанишки до людей посушить. Век за тебя буду Бога молить, да ниспошлет он тебе…
Так убедительно было сочетание Бога, страданий за него и мокрых штанишек, что я эту государственную преступницу своей властью отпускала в барак до того, как извещал гудок о конце рабочего дня.
В скором времени старушонку эту куда-то увезли. Видать, забросили ее к нам по ошибке. Таких, как она, не пригодных к работе, содержали на «двадцать пятом километре» — инвалидной командировке. Командировками звались на Колыме лагерные поселения, и тут сказывалось присущее всей советской действительности лицемерие — кто нас в командировки посылал?!
В чине звеньевой я оказалась по той причине, что со мной эти старые женщины хоть как-то работали. Забитые, полностью растерявшиеся в обстановке лагеря с его проверками, разводящими, обысками, вечно кричащими вохровцами, они не умели за себя постоять и зачастую, работая на улице, не могли найти места, где бы погреться. На них всюду кричали и гнали свои же лагерники.
Работая снаружи, убирая снег в пятидесятиградусный мороз, порой мы заходили греться в одну из отапливаемых теплиц. Ее использовали для стекления рам. Эту легкую работу, как и всегда в лагере, выполняли сильные, здоровые молодые женщины, заслужившие свое привилегированное положение наличием тех или иных покровителей. Теплица хорошо натоплена, работают они в одних платьях, делают легкую работу — режут стекла, вставляют в лежащие на столах рамы.