Шрифт:
Стыд за то, что я родом из семьи, которая много поколений жила трудом простого народа (и занималась его полонизацией), толкал меня влево. И вот в 1945 году, во многом благодаря моим убеждениям — если не красным, то розовым, — я оказался среди зарождавшейся элиты. Правда, профессия литератора, вне зависимости от взглядов, защищала меня от необходимости кормиться трудом собственных рук и даже от просиживания штанов в офисе. Тем не менее возвращение к чиновничьей карьере, прервавшейся на время войны, произошло, и в 1946–1950 годах я работал сначала в консульстве в Нью-Йорке, а затем в посольстве. Однако это вовсе не значит, что я был отделен от настоящей Америки, ежедневно боровшейся за каждый доллар, и предавался иллюзиям, смягчавшим ее противоречия. Капиталистический строй мне не нравился, но меня не устраивал и коммунизм. В конце концов, почему нам должны нравиться общества, основанные на страхе — перед нуждой или политической полицией? И в том и в другом случае меня можно подозревать в жалости и сочувствии к изгнанному из рая и мучимому Адаму.
И все же я уехал из Америки, то есть еще раз кончились моя чиновничья служба и зарплата каждого первого числа. 1950–1960-е годы, в каком-то смысле даже более трудные, чем немецкая оккупация, — при ней я, по крайней, мере был среди своих, — должны были подтвердить «теорию последнего злотого», или франка. И поскольку я выжил, хотя вынужден был вдобавок содержать семью, — они ее подтвердили. Как это получилось, да еще где — в трудной Франции, без всякой должности? Думая об этом, я испытываю страх, пусть даже задним числом. Конечно, была «Культура», но она сама была бедна и могла платить мне только скромные гонорары. К тому же среди эмигрантов я был чуть ли не единственным, кто отказался писать для «Свободной Европы», — мне не нравилось, как она бьет в патриотические колокола и кропит святой водой.
А потом была моя вторая Америка — тоже не такая, как у иммигрантов-«крысополяков», которые, приезжая, могли рассчитывать только на свои руки. И много лет, проведенных на острове, то есть в кампусе, где я открыл новый талант — преподавательский. Плюс почести и награды, которых я, несомненно, не получил бы, если бы остался в Европе.
Во время войны мы с ней часто виделись — либо у нее на Польной, либо на дискуссионных собраниях у Зигмунта и Футы Понятовских на Келецкой, 16 (кстати, у Понятовских мы прожили первые две недели восстания, которое застигло нас невдалеке от их дома, и вместе вышли полями к Окентью [200] ). Я допустил по отношению к Домбровской ужасную оплошность, и, хотя ее упоминания обо мне прохладны, все же вышел сухим из воды, если учесть чудовищность моего преступления. Дело в том, что я относился к пани Марии с надлежащим уважением, но мне ни разу не пришло в голову, что можно взглянуть на нее как на женщину. Этот слегка косоглазый, подстриженный под пажа карлик был для меня последним человеком, к которому я стал бы проявлять эротический интерес. Но я ничего не знал о том, что стало широко известно лишь читателям ее дневников, — о ее, так сказать, чувственной стороне. В своем дневнике она отметила, что ее возлюбленный, пан Станислав Стемповский [201] , не любил меня, но я не очень-то в это верю, ибо он относился ко мне дружелюбно и переправил через меня письмо знаменитому вашингтонскому масону.
200
Окентье — район Варшавы.
201
Станислав Стемповский (1870–1952) — библиотекарь, общественный деятель, видный представитель польского масонства.
Говорят, потом Домбровская обиделась на меня за то, что я сравнил ее где-то с Ожешко [202] . Под моим пером это был комплимент, но она считала себя гораздо более крупной писательницей — в чем я отнюдь не был уверен и не уверен по сей день.
Я преподавал Достоевского, и временами меня спрашивали, почему я не напишу о нем книгу. Я отвечал, что о нем написана целая библиотека книг на разных языках и что я не литературовед — ну разве что по совместительству. Однако на самом деле была и другая причина.
202
Элиза Ожешко (1841–1910) — писательница, выдающаяся представительница польского позитивистского реализма. Вершиной ее творчества считается роман «Над Неманом» (1888).
Это была бы книга недоверия, без которой вполне можно обойтись. Великий писатель, как никто другой из его современников, за исключением Ницше, повлиял на умы Европы и Америки. Сейчас, в конце столетия, имена Бальзака, Диккенса, Флобера или Стендаля известны не столь широко. Он использовал форму романа так, как это не удалось никому ни до, ни после него (хотя Жорж Санд и пыталась), для того, чтобы описать великое явление, которое он пережил изнутри и стремился постичь, — эрозию религиозной веры. Его диагноз оказался верным. Он предсказал последствия этой эрозии в умах русской интеллигенции. Русская революция нашла ключ в «Бесах» (что открыто признал Луначарский) и в «Легенде о Великом инквизиторе».
Несомненно, пророк. Но и опасный учитель. Бахтин своей книгой о поэтике Достоевского навязал нам гипотезу об открытии Федором Михайловичем полифонического романа. Именно благодаря полифоничности Достоевский был настолько современным писателем: он слышал голоса, множество сталкивающихся в воздухе, высказывающих противоположные идеи голосов — не все ли мы на нынешнем этапе цивилизации подвергаемся воздействию этого шума?
Однако у его полифоничности есть пределы. За ней кроется ревностный поборник идеи, русский милленарист и мессианист. Трудно найти что-нибудь более одноголосное, чем сцена с поляками в «Братьях Карамазовых». Столь грубая сатира не соответствует серьезности этой книги. А трактовка образа Ивана Карамазова свидетельствует о гораздо более эмоциональном отношении к герою, чем позволяет полифония.
Достоевского-идеолога пытались отделить от Достоевского-писателя, чтобы спасти его величие, подорванное досадными высказываниями, и гипотеза Бахтина очень в этом помогала. Однако, в сущности, можно сказать, что без русского мессианиста и его радения о России не было бы и международного писателя. Не только радение о России придавало ему сил, но и страх за будущее России заставлял его писать — чтобы предостеречь.
Был ли он христианином? Уверенности в этом нет. Может быть, он решил им быть, поскольку вне христианства не видел для России спасения? Впрочем, конец «Братьев Карамазовых» заставляет нас усомниться в том, находил ли его ум противовес для процессов разложения, которые он наблюдал. Неужели юный чистый Алеша во главе своих двенадцати учеников, словно отряда скаутов, — тот самый проект христианской России, который должен спасти ее от Революции? Слишком уж это слащаво и лубочно.
Достоевский избегал лубочности, искал сильные приправы. Именно на страницах его романов поселились поначалу грешники, бунтари, извращенцы и одержимые мировой литературы. Кажется, сошествие на дно греха и позора он считал непременным условием спасения, — но при этом создавал и образы проклятых, таких как Свидригайлов или Ставрогин. И хотя он изображал многих героев сразу, все же одного из них он наделил собственным образом мыслей — это Иван Карамазов. Лев Шестов подозревает — и, кажется, справедливо, — что Иван выражает окончательную невозможность веры у Достоевского, вопреки положительным героям — старцу Зосиме и Алеше. И все-таки что провозглашает Иван? Он возвращает «билет» Создателю из-за одной слезинки ребенка, а затем рассказывает придуманную им «Легенду о Великом инквизиторе», смысл которой сводится к тому, что если нельзя осчастливить людей под знаком Христа, нужно стараться осчастливить их, сотрудничая с дьяволом. Бердяев говорит, что Ивану свойственна «ложная чувствительность» и что, вероятно, то же самое можно отнести к Достоевскому.