Шрифт:
И весенняя, и летняя, и осенняя жизнь представлялась Михаилу в родной деревне — и все того добротней и прекрасней. Но он хоть и догадывался, но гнал от себя эту догадку, что мечтает о деревне своей, о прошлой, которую тут уж почти все позабыли, кинулись к новой, которую и деревней-то назвать язык не повернется, да так спешно кинулись, что впопыхах позабыли не только старый уклад жизни, но и старых людей...
Но если говорить по правде, то не вприпрыжку, конечно, бежали люди от старой деревни к новой, они ее, новую-то, долго и трудно строили. «Пока я три года служил в армии да двадцать лет, как сказал Черняев, выращивал шахту и рос сам, они тут двадцать лет выращивали деревню и сами росли. Моя беда, что все годы на шахте я жил с душой крестьянина, тянулся из-под земли на землю, но с какой же душой я вернулся сюда? Кто я здесь?» — спрашивал себя Михаил, шагая в Чумаковку меж набежистых волн пшеницы придорожного поля.
Он растирал в ладонях колосья с младенчески-молочным зерном, нюхал, пробовал на вкус: но ни запах, ни сладковатый вкус не напоминали ни вчерашний день, ни прошлый год, а что-то далекое-далекое, почти за пределами его памяти и жизни, и меж этим далеким и сегодняшним ощущалось громадное пространство любви к родной земле.
Он стал гнать от себя думы, а они — что воробьи на бурте зерна: сколь ни гони, опять слетаются.
Из переулка верхом на саврасой лошади выехал Антон Лабунов, по прозвищу Лабуня. Такие мастера чумаковцы фамилии на свой лад обтесывать! Лабуне далеко за семьдесят, но выглядит моложе своих лет, а уж если в седле, то прямо спортсмен. Михаил невольно улыбку распустил по лицу. Сколько он им, ребятишкам, скачек устраивал! Председатель колхоза Никита Семенов, помнится, и на собраниях его ругал, и трудодней лишал за то, что в баловстве лошадей тратит. «Не жалей, — трубил Лабуня. — Я защитников Родины учу». — «А я жалею? — сердился председатель. — Да они ж, мартышня, вон какие, все спины лошадям протерли».
У Лабуни маленькое, сухонькое тело, но длинные жилистые ноги врасширку. Ходили слухи, что в гражданскую Лабуня долго не знал, к какой стороне пристать, но у белых его никто не видел, а у красных с тем же Никитой Семеновым вместе служили. «Так у белых-то бывал?» — допытывался какой-нибудь досужий мужик. «А што, спытать хочешь?» — отвечал Лабуня, и губы его маленького рта сжимались в гузку, а подбородок заострялся клинышком. И любопытный отставал, потому что помнили, как за такой вопрос Лабуня хряпнул об стену амбара семипудового Авдея Тонких: поднял, как полено, и швырнул, и у того «подборы» сапог отскочили.
Лабуня был первым председателем Чумаковского колхоза и со своей бесшабашной отвагой и лешьей силой «гнул в три погибели контру». Михаил того не видел, какой он был раньше, но сколько его помнил, все он с лошадьми да с ребятишками: «Лошадь одной рукой бей, другой себе слезы вытирай», — запомнилось лабунинское навсегда.
— Кого я вижу, сам не рад! — Лабуню будто смело с седла, и сразу перед Михаилом предстал старичок-раскоряка. — Мы ить так и не потолковали с тобой, Миша. Семен-то Егорыч… Эх, Марька, Марея… Были кони, да и изъездились...
Лабуня надвинул большую кепку на глаза, зашуршал плащом-болоньей, натянутым на ватник, стал доставать курево.
— Ну что ж, вот ты теперя... Сколь ни бейся, а родина держит. Родимая-то деревня Москвы краше, а, Миша? — И вскинул на Михаила свои мутноватые глаза, точно примороженный паслен-поздничок.
— Да ведь нет ее, родимой-то, — пожаловался Михаил, завидуя Лабуне, что для него деревня всегда была и еще есть.
— Как же — нету? Это для нас, стариков, нету. Цимбаленко такого молодца с руками-ногами схватит. Вас, молодых, вперехват-вперегон...
— Тело-то схватит, а душу...
Михаил погладил по плоской бархатистой шее задремавшей лошади, пахнувшей неповторимым запахом веков.
— Не старый еще савраска? — спросил, с какой-то неизъяснимой нежностью произнося слово «савраска», такое мягкое и, думалось, навек им забытое русское слово.
— Во! — хлопнул Лабуня рукой по плащу. — Ну ить... — Он затряс головой. — Ведь помнишь же масть, а! А у нас счас деревенские, а лошадь для них черная и красная. Ну душа! Умереть мне и не ожить! А, к примеру, игреневая?.. — устроил Лабуня экзамен.
— Так это совсем рыжая будет, а грива и хвост беловатые, игренька, значит. А буска — буро-дымчатая, — разохотился Михаил. — Чалый — серый в смеси с рыжим или с вороным, вороно-чалый. — И еще повторил с удовольствием по слогам: — Во-ро-но-ча-лый. А? Дядя Антон! Слова-то какие!
— Миша... Эх ты, дьявол! Любить тебя некому, а мне некогда. — Лабуня потыкал пальцем в подглазья, должно быть, унимал слезу. — Душа живая, живое понимаешь, тогда и красе и слову не умереть. Вот ты — двадцать с лишком лет... А весь прям тутошний. Уехал, завился, а жил бы тут да выучился и был бы заместо Цимбаленко нам, — высказал с упреком. — Да время в обрат не перевалишь. А хорошие люди, они, знать, и там, на шахтах, нужны.
— Нужны, да не всем, дядя Антон.
— А всем и не надо, люба-человек, — готовно подхватил Лабуня. — Напроть надо, чтоб кой-кого трясло от тебя. Я сам, бывало, во! — сделал он крутой взмах рукой. — Ты заходи ко мне домой. Или прямо в конюховку-тепляк. Я там больше. А то заседлаем — да в степь. В матушку-кормилицу. Ею ты рожден, светлый человек!
— Да ладно, чего уж ты меня возносишь, — поскучнел Михаил. — Приду. Ты сам заходи.
А дома отец, приладив к ноге-деревяшке лыжицу, чтоб не тонула нога в черноземе, окучивал картошку. Михаил — за тяпку да к нему. В такую радость работалось! И странно и приятно было оттого, что тяпка не звенела, не скребла по камням, как у него на склоне сопки, а плюхалась в тяжелый мягкий чернозем по самую трубицу.