Шрифт:
— Чего ты поднялся? Спал-то всего ничего.
Валентина показалась из кухни в коротком, по-девчоночьи, плотно приталенном платье без рукавов, с вырезом по спине и груди и потому вся какая-то напоказ, все виделось в ней округло, укрупненно. «Красивая же ты, ведьма!» — подумал Михаил. И странный, до испуга восторг охватил его, но он тут же стал давить в себе это чувство: по-умному таким достоинством жены гордиться не стоило бы — от этого чаще плачут, чем смеются.
Валентина села рядом, обмахивая полотенцем вишнево зарумянившееся лицо, тронула горячей рукой лоб Михаила, скользнула по щеке, плечу, словно убеждаясь в том, он ли, Михаил, рядом с нею.
— Ну... Как ты? — Глазами озабоченными, тревожными выискивала в его лице то, что может скрыться за словами.
— Да как... Нормально все. Что ты... напуганная какая-то?
— Вот, он же и спрашивает! Пришел еле живой, стонал во сне... Напуганная!
Михаил улыбнулся припухшими со сна глазами, показал большим пальцем через плечо.
— Хорошо. Погода-то, а!
— Погода. В саду погляди: там накорежило. У Колыбаевых шифер с полкрыши снесло. Забор наклонило.
— Хорошо! — плохо слыша жену, опять сказал невпопад.
— Забор сломало, сад искалечило, а ему хорошо. Ты чего это? Яблоню старую, слава богу, разорвало. Теперь-то уж срубишь ее.
— Яблоню?! Разорвало, говоришь? — Михаил стоял посреди веранды с полотенцем в руках. — Ну вот, — сказал тихо, — еще одна смерть...
— Какая смерть? Ты чего, совсем уж?.. — Валентина приставила к виску палец.
— Давай завтракать. — И пошел на кухню умываться.
— Азоркин прибегал, — ставя на стол, сообщила Валентина. — Рвался будить тебя. Только, говорит, пару слов сказать. Придет, гляди, опять.
— Чего ему? — хмуро спросил Михаил и почувствовал, как родниковая чистота в душе стала примутняться, вроде хворостинкой поболтал кто, ил поднял. — Не сказал, зачем?
— Не сказал, да... — Валентина потупилась. — Дома, поди, опять не ночевал. Ну, чтоб ты Райке сказал: в шахте, мол, две смены были.
— Откуда знаешь, если не говорил?
— Так Петя, он Петя и есть, — сказала Валентина ласково, смешком напружинив пухлые, брусничного цвета губы, и Михаил понял: говорил.
— Значит, одобряешь?!
Михаилу расхотелось есть, но двигал ложкой механически, жевал, не чувствуя вкуса еды: «Азоркин, конечно, поведал о своей ночке». Представил Азоркина и рядом Валентину вот в этом платьице, когда он, Михаил, спал, а она выслушивала скабрезности Азоркина с таким же ласковым смешком, сама одетая так умело, что будто и не прикрывает ее платье, а оголяет. «Петя, Петя», — не сказала, а пропела имя.
— Чего мне одобрять, не одобрять? Дело ихнее...
— Чье дело? Райка подруга тебе, а ты...
— А я что, Азоркина у ней отбиваю? — Глаза у Валентины сузились и будто зеленым налетом взялись.
— Если бы отбивала, — не замечая возмущения жены, спокойно сказал Михаил, — если б отбила какая да удержала возле себя, многие бы грешные души эта женщина успокоила.
— И мою душу тоже? Ну договаривай! — спросила Валентина вызывающе.
— И твою, — будто выковал ответ Михаил.
Валентина вскинула голову, зелеными глазами впилась в глаза Михаила, и он уловил, как дрогнуло в них что-то, словно от острой боли, и стала истаивать, исчезать зелень, а мушка-крапинка ушла вглубь. Ослабел ее гневный взгляд, смялся. Валентина отвернулась, гнева своего не выдержала до конца.
— Одевалась бы... хоть немного прикрывала свое добро. У тебя же сын взрослый.
— Да? — снова подняла голос Валентина. — Во всем ты, Миша, святой: учишь, а против тебя ветер не дует.
— Дует. Только каждый свой ветер замечает.
Михаил вдруг понял всю бесполезность разговора и вышел на крыльцо высокое — в два схода, в сад и к калитке, встал и притих вдруг. Небо так четко и туго натянулось через долину, от сопки до сопки, будто ночной тайфун его надувал, старался прорвать, да не прорвал. Город плавал в испарениях, из белесого туманца зелеными иглами торчали пирамидальные тополя и прямо на глазах увеличивались, вырастали. И дома тоже, и терриконы: так быстро съедало солнце туманец. И тихо — до звона в ушах. Звон и впрямь слышался — слабый, протяжный и свистящий. Это с аэродрома, что левее деревни Бобровки. И мягко клокотал большой водой ручей, устремлялся вниз, к городу, где, огибая здание горного техникума, впадал в речушку Упорную. По другую сторону улицы, ниже за ручьем, на искалеченной тайфуном крыше сидел Ефим Колыбаев, прибивал шифер. Мягкие клейкие шлепки молотка доносились в момент, когда молоток замирал на долю секунды над плечом Ефима. «Кит-кит-кит» — казалось, Ефим выдергивал щелчки из-за плеча, из тугого воздуха. Солнце, солнце, сколько же тебя сейчас! Где же ты было, когда ночью так зло и шало ворвался в город тайфун? Ну вот, слава богу, день пришел, и природа, ровно буйный человек, отрезвела, совестясь, притихла, старается показать самую лучшую свою суть.
Вроде не особо круто поднимается улица, но дом Свешневых высоко, по-птичьи взлетел над городом, над долиной. Михаила внезапно объяла безотчетная радость: сколько увидеть можно сразу, душой отдохнуть! Как повезло ему со второй родиной, какая она просторная, оглядистая! Все тут перед глазами крупное и спокойное, и потому чувства большие в сердце родятся и зовут к жизни несуетной и крупной. Дед Андрей в двадцать третьем году, когда отпартизанил, мог бы приткнуться в устье распадка, рядом со своим бывшим командиром Яковлевым. Но рвался он вверх через заросли лесные, поперек склона дорогу ладил, земли перевернул сотню кубов, чтобы мило получилось да навсегда. Знал, подберутся с годами застройщики к нему, но никто не смог дом срубить выше: больно крут склон.