Шрифт:
В конце концов он начал думать, что Лондон для него – это то самое место, куда, как нам почему-то кажется, мы ни в коем случае не должны ехать, потому что там нас ждет смерть. И, получив пять лет назад приглашение на конгресс в такой страшный для него Лондон, он впал в настоящую панику. После долгих сомнений он все-таки вышел из своего барселонского дома, чтобы отправиться на конгресс, но был абсолютно уверен, что прежде чем он сядет в самолет, произойдет какая-нибудь непредвиденность, которая не позволит ему ступить на английскую землю. Но ничто не преградило ему дороги, и он приземлился в аэропорту Хитроу, где с заметным недоверием убедился в том, что все еще жив.
Он очень неуверенно двинулся к выходу из аэропорта, ощущая угрозу таинственных темных сил. На мгновение ему показалось, что он разучился ориентироваться в пространстве. Час спустя, уже у себя в номере, он улегся на кровать и долго лежал, удивленный тем, что с ним не только ничего не случилось – даже мимолетного касания смерти он не ощутил. Чуть позже, убедившись, что с ним по-прежнему все настолько в порядке, что это уже становится почти неприличным, он включил телевизор, где шел новостной выпуск, и, хотя ни слова не знал по-английски, очень быстро понял, что только что скончался Марлон Брандо.
Он пришел в ужас: из-за ошибки рассеянной, постоянно все путающей смерти вместо него умер Брандо. Потом он отмел это предположение как полную чушь. Но внутренне долго оплакивал беднягу Брандо и в то же время настороженно следил за тем, что происходит за стенами его номера, вообразив вдруг, что смерть может захотеть его навестить и вполне способна ради этого прогуляться по узкому коридору третьего этажа.
Он внимательно прислушивался ко всем звукам в гостинице, когда за дверью послышались шаги и остановились у его двери. В дверь постучали. Он похолодел. Постучали еще раз, четыре коротких сухих удара. Страх оставил его, только когда он открыл дверь и увидел не страшную фигуру с косой, а издателя Калассо, приехавшего на этот же конгресс, жившего в этой же гостинице и явившегося пригласить его прогуляться по окрестностям.
Когда в сумерках они выходили на улицу, им даже в голову не могло прийти, что они закончат вечер «Юлием Цезарем» Джозефа Манкевича, словно отдавая дань сегодняшнему славному покойнику. Произошло это совершенно нечаянно, как иногда бывает, – они обнаружили, что в двух шагах от отеля, в одном из залов Британского музея идет этот фильм с Брандо и Джеймсом Мейсоном, решили, что не могут повернуться спиной к столь явному знаку судьбы, и отправились смотреть великолепное кино, уже столько раз виденное в самых разных ситуациях.
Он вспоминает, как накануне Селия сказала ему – от ее слов во рту остался отчетливый буддийский привкус, – что всю нашу жизнь мы ткем и плетем. Ткем, сказала Селия, не только наши решения, но и наши действия, наши сны и наше бодрствование, мы постоянно ткем и расшиваем ковер. А в середке этого ковра, закончила она, иногда идет дождь.
Он с неудовольствием вспоминает вчерашние банальности, но это не мешает ему вообразить ковер, где со всей ясностью видно, как в Барселоне уже несколько месяцев без передышки льет дождь и никогда не перестанет лить. Вечно льет в воображеньи, говорил Данте. И впрямь, в его воображении сейчас идет дождь. В его воображении – и в Барселоне. И длится это с тех самых пор – с некоторыми передышками, – как он решил поехать в Дублин. Дождь как-то связан с нашими воспоминаниями, он будоражит нашу память, наверное, поэтому Риба вдруг вспоминает, как пять лет назад в Блумсбери, посмотрев Джеймса Мейсона в «Юлии Цезаре», он потом снова встретился с ним – когда вошел в номер и увидел его на экране телевизора в Кубриковской «Лолите», в сцене, где он в роли Гумберта Гумберта перед тем, как подняться к своей нимфетке, разговаривает с напугавшим его незнакомцем, другим постояльцем отеля, по имени Куилти, который, похоже, все о нем знает.
Кто такой этот Куилти? Носил ли он в фильме куртку а ля Неру? Бессонница ли виновата или «Британский музей», все еще красующийся на экране компьютера, – он не знает, но ведет себя все безумнее и безумнее. Вслушиваясь в рифмы, сплетаемые дождем на незнакомой улице с картины, и размышляя о дождливой инсталляции, которую его подруга Доминик монтирует в галерее Тейт, он мысленно пишет фразы и в одной из них спрашивает себя, каким будет Лондон, когда он и все, кого он любит, будут уже мертвы. Настанут дни – он в этом уверен, – когда все его умершие превратятся в чистую влагу и заговорят о своих одиночествах – дальних и диких, заговорят так, как это делает дождь в Африке, и тогда все перестанут помнить, и все будет забыто. И даже дождь, под которым все мертвые однажды влюбились, даже он исчезнет из памяти. А за ним уйдет воспоминание о луне, под которой живые шли однажды, словно неупокоенные души по забытой дороге.
И хотя все опять усложнилось, ему кажется, что, покуда все зависит только от него, покуда он может контролировать сюжет и следить, чтобы он развивался исключительно в его сознании, он может быть спокоен. Может быть, поэтому он позволяет себе спокойно затеряться на подернутой дымкой улице у Британского музея и вдруг оказывается запертым в странном месте, показавшемся ему поначалу углом здания. Но это не угол, это просто пятно, и там прячется тень, которая пытается сейчас ускользнуть с экрана.
Встревоженный, он прикасается к мышке и одним щелчком перепрыгивает на страницу электронной почты, где обнаруживает письмо из Нью-Йорка от юного Нетски – он прислал стихотворение Филипа Ларкина «Дублинеска». В стихотворении хоронят старую дублинскую проститутку, и проводить ее в последний путь по улицам города явились некоторые из ее товарок. Нетски говорит, что выбрал это стихотворение для него, потому что речь в нем идет о погребальной церемонии в Дублине – эдакое заговорщическое подмигивание, намек на их собственную церемонию, которую они наметили на 16 июня. Стихотворение начинается так: