Шрифт:
— Я… прошу вас…
— Нет, нет, — ответила она торопливо. — Я не за этим пришла сюда…
Она резко повернулась к столику и начала перелистывать пестрый журнальчик. Беспорядочно и бессмысленно перелистывала страницы и заливалась краской от нелепых своих слов, от еще более нелепого и глупого своего поведения. Не читать же в самом деле пришла она в студенческий клуб, где танцевали, так упоительно танцевали под радиолу. Тогда, глядя в пушистый затылок, я нашел ее руку, Инга повернулась ко мне лицом.
Мы танцевали весь вечер. Она держала свою ладошку на моем плече и потихоньку привыкала ко мне, как бы издали, как бы еще со стороны останавливала на мне уже спокойный свой взгляд, полный мягкого и чистого света. Я спросил, как ее зовут, она ответила, и я навсегда потерял то, чем так долго и так глупо гордился, — мою свободу.
На третий день Инга стала моей женой. И когда бы я ни вспоминал об этом отчаянном ее поступке, мне всегда становилось страшно: а вдруг она прошла бы мимо меня, а вдруг мы никогда бы не встретились.
Обжигая пальцы, я разламывал запеченную рыбину и лучшие куски подавал Инге. Я был счастлив.
Я счастлив, когда ходит она по дюнам, собирая сушняк для нашего костра, когда тихо засыпает рядом со мной, когда плавает в нашей старице рядом со мной, когда в подводной зеленоватой глубине проплывает под моей ладонью, слегка касаясь ее чуть светящимся телом…
Шла вторая неделя. Два раза, переплыв старицу, мы ходили в деревню запастись хлебом, солью, яблоками и картошкой. А то все загорали целыми днями на солнце, купались, ловили на песчаных отмелях малька, читали Вознесенского и вялили судаков. Этими судаками уже был обвешан весь шалаш, и тут мы заметили вдруг, что чаще и чаще стали говорить о Москве. Заскучали по людям, по нашему дому, по горячему асфальту, по городскому шуму. Мир, с которым мы так охотно расстались в начале августа, снова потянул нас к себе.
Наступила пора возвращаться.
Каким одиноким стоял шалаш, как грустно светилась под вечерним солнцем наша старица. Мы оглядывались и не верили, что уходим отсюда навсегда, что никогда уже сюда не вернемся. А ведь там что-то осталось от нас, от Инги и от меня, остались следы наших ног на песке, пепел нашего костра, частица моей и ее души. Там жили мы, как боги.
С билетами третьего класса поднялись мы по трапу на палубу и опять стали пассажирами.
Теплоход шел на Астрахань. Люди толклись на маленьком пятачке перед буфетным окошечком, кто-то спал на короткой скамейке, поджав ноги и накрывшись с головой стареньким плащом, кто-то сидел в углу на своем чемоданишке и, глядя перед собой, задумчиво курил.
Мы соскучились по людям, и нам хорошо было среди них.
Каюты третьего класса, куда спустились мы по крутой лесенке, представляли собой полутемный трюм, разделенный на отсеки гнутыми лавками и невысокими перегородками. Лампочки в потолке были засижены мухами. На лавках вперемежку лежали и сидели пассажиры. Было душно, пахло табачным дымом, потом и еще чем-то кислым, въевшимся в пол, потолок, в перегородки и лавки. Было тут шумно и даже весело. В одном отсеке очень ладно пели под гитару молодые парни и девчонки. Две гитары с тесемочками через плечо, два менестреля в ковбойках и джинсах то подпевали хору, то прислушивались, склонив голову к гитарам.
Переговаривались две гитары, и застенчивый бас выводил в одиночку:
Над Канадой, над Канадой Солнце низкое садится, Мне заснуть давно бы надо, Только что-то мне не спится.И, заглушая гитары, подхватывали хором парни и девчонки:
Над Канадой небо сине, Меж берез дожди косые, Так похоже на Россию, Только вовсе не Россия, Эх, только вовсе не Россия…Не только в отсеке, где пели и куда потянулись мы с Ингой, но и по соседству нельзя было найти свободного места. Пришлось пройти в конец трюма и там примоститься на последней лавке. Перед нами у стены стоял ящик для мусора. На полу, привалившись к ящику, сидели двое: в бесконечных полурасстегнутых кофтах и в широченной юбке распаренная краснолицая тетушка и рядом — мужик с небритым и злым лицом, в сапогах и в помятом черном картузе. Они сидели лицом к проходу и вполголоса переругивались.
Соседями по лавке были тихая женщина в легкой косынке и такой же тихий паренек в кокетливом берете, сын этой женщины.
Инга разговаривала с соседкой, а я от нечего делать приглядывался и прислушивался к паре, сидевшей у мусорного ящика. Слушал песню и прислушивался к этим. Когда песня становилась тише, можно было разобрать слова:
— Спомнишь ты… бу-бу-бу, — бубнил мужик, — спомнишь — ды поздна будет.
— Сиди уж, налил глаза, дык сиди уж, — отбивалась баба.
Мужик помолчал, покривился, изобразив муку на своем лице. Потом начал лукаво, притворно:
— Ну добром, ну как честную прошу, ну пойми ты, глупая, аппетиту ни грамма нету, жалко тебе али что?
— Тебя, дурака, жалко, а не ее, проклятую, — баба говорила теперь ласково, повернувшись лицом к мужику… А тот сопел, обдумывая новый маневр.
Инга попыталась втянуть меня в разговор с соседкой. У этой соседки — несчастье. Такой хороший парень — в кокетливом берете — в женихи выходит, а вот гундосит, говорит — не каждый поймет. Инга назвала болезнь — «волчья пасть». Я посмотрел на парня, на его уродливую губу, и мне стало неприятно и жалко одновременно. Инга пообещала женщине найти в Москве специалистов по этой болезни, обменялась адресами, потом заговорила с парнем, стала его расспрашивать о чем-то. Мне хотелось дослушать, чем кончится у мужика с бабой, кто у них возьмет верх, и я снова откинулся к перегородке и стал слушать. Но тут началась новая песня — очень дружная и с очень веселым припевом, заглушавшим все другие звуки в трюме: