Шрифт:
Как это и положено, в счастливой семье все было хорошо. Тут как раз и Лелька закончила университет, по историческому факультету, и уже работала. Ее биография, куда входили школа с университетом, а также первые самостоятельные шаги по жизни, была как стеклышко. Если бы все были такими, как Лелька. Но Витенька не любил ее. Сперва потому, что: «Вот гляди, даже Лелька ест кашу, а ты не ешь, вот Лелька учит уроки, а ты и не садился, почему у Лельки все прибрано, все чистенько, а ты на кого похож и так далее». Сперва поэтому, а потом он просто возненавидел ее, к ней стали ребята приходить, придут, сядут, вообще рассядутся, острят наперебой, каждый выставляет себя, остроумие показывает, ржут вместе, а то Лелька книжкой кого-нибудь огреет по спине, притворяется, вроде сердится, а сама рада без памяти, что ребята вокруг нее увиваются. Девочки, между прочим, почти не приходили, а все эти — женихи. Они и по телефону то и дело названивали. Когда подходил Витек, он никогда не отзывался, швырял трубку и говорил, иди, женихи, мол, названивают. Лелька фыркала, но сама со всех ног бросалась к телефону и сразу начинала расплываться, рот до ушей делать, голосом играть — о-ле-ле, ле-ле, ха-ха-ха и так далее, дура толстожопая. «Ты что же, негодяй, на сестру так говоришь, волю взял…» Витек недослушивал материну брань, быстренько, подобрав зад, чтобы не хлестнула чем-нибудь, ускальзывал в комнату. Конечно, главную роль играла тут разница в летах, большой разрыв, на целых одиннадцать лет, поэтому Витек и Лелька не могли найти в себе ничего общего. Так знакомые объясняли, Наталья, например, мать Вовки, который застрелился потом, в девятом классе. Наталья говорила, что это у всех так. Если большой разрыв в летах, дети, как правило, не ладят. Особенно Витька донимали эти ребята, они, как мухи на мед, налетали на Лельку. Конечно, она красивая, хотя и не очень. Вообще-то, если бы не эти прилипалы, с ней можно было бы и дружить немного, ведь когда-то, очень давно, когда Витек еще в детский сад ходил, он любил Лельку. Дома он, как хвостик, тихо, без слов таскался за Лелькой из комнаты в комнату, из коридора на кухню и так далее. Молча потому, что и он, и Лелька отлично понимали, чего хочет Витек, чего он ждет, слоняясь за ней по пятам, он хочет, чтобы Лелька поскорей садилась за уроки. Обожал уроки. Устраивался напротив и мысленно сопровождал каждое Лелькино движение, то есть даже не сопровождал, а как бы сам доставал учебник, находил нужную страницу, читал, хотя читать еще не умел, шевелил губами, читал, потом писал, подчеркивал, решал задачи, чертил и даже чуть-чуть язык высовывал, когда Лелька старательно писала в тетрадке. Тут, напротив Лельки за столом, выучил он буквы и цифры, а также поднатаскался в разных выражениях и словечках. Буквы и цифры он выучил в перевернутом виде, потому что сидел напротив, и легче всего узнавал их, а потом и читал, именно в этом перевернутом виде, а уже в школе эту манеру читать показывал как фокус, все очень удивлялись, и никто не мог повторить за Витьком, никто не мог так бегло читать вверх тормашками. Он чуть ли не голова к голове склонялся с противоположной стороны над Лелькиными уроками и то и дело спрашивал, пальчиком показывал. «А это? Леля? Это — «ж»? Да? А это «рры?» — «Не «ры», а «эр». — «А это — восемь? Вопросительный? А это? Корень?» — «Квадратный корень». — «Мама, у нас квадратный корень, в Лелькиной книжке». Витек любил тогда Лельку. Да он и мать любил тогда, и отца, и бабку Евдокию Яковлевну, и деревенского деда, и бабу Олю. И не было ни одной фотографии, где бы он не улыбался, не сиял бы своими лучистыми, замечательно серыми глазами. И не тихонечко как-нибудь, не застенчиво, не исподлобья, а с вызовом, с веселым напором, открыто, готовый каждому откликнуться, отдать свое прекрасное сердце. Как-то летом, в один из приездов на Незнайку, когда дедов сад, и луга, и лесные поляны, и берега Незнайки утопали в цветении трав, все благоухало, Витек в белой и легкой панамке, в беленькой рубашонке и коротких штанишках, почти утопая в ромашках, бросался от одного цветка к другому, то скрывался с головой и приседал перед голубенькими незабудками, то доставал из зарослей ромашек розовую гвоздичку на тоненьком стебельке.
— Мама! Папа! — звенел его серебристый голосок.
— Нравится? — спросила тогда Катерина.
— Ведь это же цветы, — ответил Витек.
— Я и не знал, что ты любишь цветы, — сказал отец.
— Ведь я же сам, папа, цветок жизни, — сказал тогда Витек.
Конечно, чувствовалось влияние «Крокодила», но в этой шутке была одна только правда. Вот она, фотография. На белом фоне ромашек, вернее, из белых зарослей ромашек выглядывает в белой панамке Витек. Смотрит навстречу, улыбается. Куда же он подевался? Цветок жизни. Ведь был он, был и не мог пропасть навсегда. Когда уже возненавидел он Лельку из-за этих прилипал и, к остальным охладев постепенно, отчуждался, даже тогда — правда, мать долго упрашивала, стыдила — собрал он для бабушки Евдокии Яковлевны приемничек, упаковал в мыльницу и сам отвез в больницу, где бабушка лежала с первым инфарктом, поправлялась уже. «Вот, — говорила бабушка товаркам своим по палате, — вот мыльница, а на самом деле это приемник, внучок сделал, послушайте, надевайте наушники, а я включу, слушайте». Товарки и правда слушали из этой мыльницы передачи, как из настоящего приемника. Они слушали, ахали, внучонка хвалили, вот ведь какой, сам сделал и бабушке принес, чтобы не скучала в больнице, теперь таких внуков поискать — не найдешь. Товарки удивлялись и радовались, а бабушка плакала от счастья, что у нее есть такой внук, Витек, Витенька. Она плакала от счастья и оттого еще, что знала, что Витек уже с трудом ее переносил, через силу отвечал, через силу отзывался на ее какую-нибудь просьбу, что он вообще уже никого в доме не любил.
— Счастливая вы, Евдокия Яковлевна, — говорили товарки по палате.
— На бабушкиных руках вырос, как же, — гордилась и плакала Евдокия Яковлевна.
«Невыносимо жить нелюбимым у нелюбимых родителей». Вранье же, все до последней капли вранье. Перед собой оригинальничает. Или нахватался у кого-нибудь, у Вовки например, там это серьезно, отец шалава, то уходит из дома, то приходит. И конец получился какой, проглядели парнишку, сами собой занимались, а его проглядели.
Борис Михайлович всегда успокаивался, когда под руку попадались фотографии, и он начинал их разглядывать, забывался и успокаивался. Особенно любил он разглядывать фотографии вдвоем с Катериной. Как они упивались воспоминаниями! Потому что уже потихонечку начинали стареть.
Вот большая фотокарточка, один Витек сидит, улыбается заносчиво, и голову держит тоже заносчиво. Это у него есть в характере. Сперва заносчивость была открытая, заметная, даже приятная, а потом тихая стала, скрытая, стал ставить себя, хотя и тихо, про себя, но выше всех, считал, что все может и что никто так не может, как он. На карточке только начало, тут все еще открыто — в откинутой голове, в глазах заносчивость еще очень милая, детская. Но в лагере, на пионерском костре, вместо каких-нибудь приличных стихотворений Маршака, или Агнии Барто, или на крайний случай Пушкина он уже читал Вознесенского, чтобы не как все. Летом Витек обычно отдыхал у деда и бабки, на Незнайке, а тут предложили Борису Михайловичу отправить Витька в заводской пионерлагерь, и он согласился, и Витек с охотой поехал. «Ну, как там наш?» — спрашивали Борис Михайлович и Катерина, потому что Витек все-таки первый раз в лагере, хотелось, чтобы не хуже других был. «Мальчик неплохой, особых жалоб не поступало, хотя замечания есть. Как-то прогулял весь день в лесу, совершенно один, без присмотра, и вот еще: на пионерском костре читал Вознесенского». Работница завкома, отвечавшая за лагерь, развела руками, сама-то она ничего в этом не видит плохого, потому что Вознесенского трудно достать, и она не в курсе, но сигнал из лагеря был, просили передать родителям, чтобы обратили внимание, что-то там с Вознесенским не все в порядке, во всяком случае, он не для детей. Борису Михайловичу да и Катерине что Маршак, что Агния Барто, что Вознесенский — все было одинаково, но ушли они домой с какой-то тревогой. Дома попросили Лельку достать этого Вознесенского. Лелька могла достать кого угодно. Между прочим, достала шапку отцу такую, что на завод неудобно было ходить в ней, и он не надевал ее в будние дни, пыжиковая, редко на какой голове увидишь, надевал по праздникам, чтобы заводские не смеялись, вот, мол, начальник какой в пыжиковой шапке ходит, будут, конечно, смеяться, Лелька в пыжиковой ходила, ей можно.
Стали смотреть Вознесенского, смотрели, смотрели, читали, читали, ничего не нашли, сильно пришлось поломать зубы, но плохого ничего все-таки не нашли. Отложили до Витенькиного возвращения. Когда вернулся, отец спросил:
— Ты что там читал на костре?
Катерина сидела, поджав губы, интересно было.
— Ничего не читал. — Витек не успел остыть от возбуждения, оттого что домой вернулся, оттого что в голове еще не утихла шумная лагерная жизнь. — Я ничего не читал.
— А Вознесенского? На костре? Читал?
Отец протянул книжку, попросил показать.
— Лонжюмо.
Полистал, посчитал страницы.
— Длинно, — сказал и начал читать. Читалось с трудом, но хотелось понять, в чем тут Витенькина была вина. Когда дочитал до этих строчек: «Ленин был из породы распиливающих, обнажающих суть вещей», сказал, что это правильное замечание, но потом посмотрел на Витька и спросил: — Витек, как ты это запомнил все? Тут же непонятно для тебя.
— Понятно, — ответил Витек.
— Что понятно?
— Все.
Отец не поверил, но стал дальше читать.
Врут, что Ленин был в эмиграции. (Кто вне родины — эмигрант.) Всю Россию, речную, горячую, он носил в себе, как талант! Настоящие эмигранты пили в Питере под охраной, воровали казну галантно, жрали устрицы и гранаты — эмигранты! Эмигрировали в клозеты…— В клозеты? И это читал на пионерском костре? — спросил отец.
— Это я пропустил, — виновато сказал Витек.
— «В куртизанок с цветными гривами — эмигрировали»! Тоже?
— Пропустил.
— Значит, и про куртизанок понимаешь?
— Да, — сказал Витек.
Отец вздохнул, лоб вытер ладонью.
Катерина слушала, мало что улавливала, но отчего-то гордое чувство за Витеньку, нежность к нему омывали ей душу, однако же долго сидеть она не могла, потому что слушать чтение это ей было скучно.
— Выдумывают же, — сказала она, и смысл этого высказывания ей самой не был понятен, хотя был исторгнут из самых глубин ее тихого ликования. Не переставая улыбаться, она встала и вышла, вспомнив о каких-то своих заботах.