Шрифт:
– Эй, дядя Семен, отпирай!
"...а–а–а–ай!.." – мягко слабея, пропадало во мгле.
II
Стоны женщины неслись, то слабея, то усиливаясь; то совсем замолкая. Все те же приступы невыносимой боли, тот же безжалостно давивший, черный от копоти потолок и тоненький, как змейка, звук коптящей лампочки на стене.
Бесконечная ночь, упорно–тяжело глядевшая в слепые окна, мутно белела снегами. Ребятишки, измученные за день, забытые и голодные, в самых неудобных положениях спали, разметавшись по нарам.
– Оо... о–о–ооох–ох... ох... о–о–о!.. Господи, смер–тынька моя... ой–ой–ой... батюшки!..
Совсем молоденькая, с горячечным румянцем на щеках, со свесившимися на одну сторону волосами, беременная баба, в пестрядинной рубахе, корчилась на застланной соломой и покрытой дерюгой кровати, и голова ее металась из стороны в сторону.
Бородатый, лет за сорок, второй раз женатый мужик, с пятерыми детьми от первой жены, наклонившись, сосредоточенно, молча и неуклюже месил засученными, в волосах, руками тесто. Оно пучилось, лопалось пузырями, назойливо липло к рукам, особенно цепко держась на волосках, а он хмуро соскребал и сильным движением сбрасывал плюхавший в общую массу комок.
– Тять... тять... бб... бл... бллезли... двя... двя... двя... – торопливо и сонно забормотал кто–то из ребятишек.
Мягко ступая, степенно вышел на середину кот, прижмурившись поглядел на хозяина, на тоненько поющую лампочку, повел хвостом и так же медленно и важно направился к печке, свернулся клубочком и, зажмуриваясь, сладко замурлыкал.
– Ооо... ооххоо–хо–хо... ооохх!.. смерть моя!.. Сем, а, Сем!..
– Чево?
– Помираю я... попа бы... господи...
Она заплакала.
Мужик, с одной и той же, никогда не покидавшей думой на лице, молча месил, потом сосредоточенно стал обирать с мускулистой руки налипшее тесто.
– Все бабы родят, не ты первая.
И, помолчав, мотнул головой на нары.
– Вона... пятеро.
Кот, задремывая и заводя веки, перестал мурлыкать. Женщина замолкла. Только лампочка тоненько тянула жалобу, да ночь мутно глядела в окно, и все та же, никогда не оставляющая дума лежала на обветренном, с заросшей бородой, лице мужика.
Нарушая тишину, безлюдье и неподвижный ночной покой, стукнуло снаружи кольцо, послышались голоса, скрип шагов по снегу, и в горах многоголосо откликнулись ночные голоса, слабея и замирая.
Мужик перестал месить, поднял голову, прислушался и стал счищать с рук налипшее и падавшее кусками тесто.
– Ты, Ехвим?
– Я – отворь!
Дверь отворилась, и вместе с клубами холодного воздуха вошел плечистый, с ухватками лесного медведя парень, с голым, безбородым, безусым лицом. За ним, толпясь, стали пробираться другие, заполняя маленький чуланчик.
– Во, народу привалило.
Хозяин крякнул:
– Э–эхх!.. А у меня дела, – и почесал в затылке.
– Что?
– Жана родит.
– Н–у? Что так рано?
– Да, рано... так мекал: две недели еще, а она во, не спросилась.
Парень тоже снял шапку и поскреб голову.
– Эк ты!.. куды жа мы теперича?.. Народ... гляди, сколь перли, замучились.
– Чево стали! – раздалось из задних рядов, толпившихся перед дверью,
Хозяин подумал.
– Ступайте в холодную... и рад бы, сами видите, каки дела...
– Ну, ничего, не будем раздеваться, миром дыхать станем, обогреем... чайничек поставить можно?
– Чайник можно, все одно бабе воду буду греть.
Все повалили из чуланчика в холодную половину шоссейной казармы.
Дыхание тонким паром носилось в воздухе и играло радужным ореолом вокруг принесенной лампочки.
В углу навалены лопаты, кирки, топоры, массивные ломы, опрокинуто несколько тачек. Принесли доски, положили концами на обрубки и стали располагаться, усталые, мокрые и довольные, что добрались.
– Сказывал, до царства небесного долезем, вот и долезли.
Когда вскипел чайник и все, взяв по крохотному кусочку сахара, вооружились кто потускневшим от времени стаканом, кто таким же почернелым блюдцем, кружкой, а то и поржавевшим жестяным черпаком от воды, стали дуть на дымящийся кипяток, прихлебывая и обжигаясь, – в угрюмом, холодном и молчаливом до того помещении совсем повеселело.
– Стало быть, зять письмо получил от свово брата с войны. Пишет так, что сам видал: в отдельном поезде везут нашего енерала в Питербурх, и он – прикованный цепями в вагоне, и рука прикована так вот, как к присяге когда приводят, – рассказчик поднял правую руку, сложил два пальца и среди молчания подержал некоторое время, – а возле, стало, него куча золота, стало быть японские деньги. Ей–богу, не вру.