Шрифт:
— Он сказал, — отвечала Теренция, — что в жизнь свою не встречал человека с таким здравым смыслом, как у тебя.
— То есть, другими словами, такой доброй скотины — не так ли? — возразил я, засмеявшись с некоторой досадой.
— Совсем нет, — отвечала Теренция. — Вот его собственные слова: «Тьенне лучше всякого другого понимает, что и как делается на свете, и никогда и ни за что не отступит от справедливости…» А такой разум неразлучен с великой добротой, и мне кажется, что батюшка нисколько не ошибся.
— Если так, Теренция, — сказал я, тронутый до глубины души, — то удели мне хоть капельку дружбы…
— Я и без того чувствую к тебе великую дружбу, — отвечала она, пожимая мне руку.
Но она сказала это, как добрый товарищ. От таких слов не могло встрепенуться сердце, и я заснул без всяких воображений, как следовало.
На другой день, при прощании, Брюлета со слезами обняла старика и упросила его прийти навестить нас вместе с Теренцией. Потом обе наши красавицы принялась прощаться с такими ласками и уверениями в любви и дружбе, что просто не могли оторваться друг от друга. Жозеф благодарил своего учителя за добро и пользу, которые он принес ему, а когда дошла очередь до Теренции, начал было и ей то же говорить, но она посмотрела на него так спокойно, что он смутился и, пожимая ей руку, мог сказать только: «До свиданья, будьте здоровы».
Так как мне нечего было совеститься, то я попросил у Теренции позволение поцеловать ее, думая подать добрый пример Жозефу, но Жозеф не последовал ему и поспешно влез в телегу, чтобы поскорее окончить прощание. Он как будто был недоволен и собою и другими. Брюлета села на середину телеги и не спускала глаз с наших бурбонезских друзей, пока они не скрылись из виду, а Теренция, стоя на крыльце, казалось, думала о чем-то и не показывала особенной печали.
Мы окончили путь довольно печально. Жозеф молчал все время. Ему хотелось, может быть, чтобы Брюлета занялась им, но по мере того, как он выздоравливал, она все более и более пользовалась свободой думать и говорить о том, что ей нравилось больше.
Брюлета от души полюбила отца и сестру Гюриеля; они не выходили у нее из головы и, разговаривая со мной, она все их расхваливала и сожалела о них. Ей и страны-то было жаль, которую мы покинули, как будто бы она оставила там свою душу.
— Странное дело, — говорила она, по мере того как мы приближались к дому, — мне кажется, что деревья становятся меньше, трава желтее, а река такая мутная, сонная. Прежде я, бывало, думала, что и трех дней не проживу в лесу, а теперь мне кажется, что я могла бы всю жизнь там провести, как Теренция, если бы при мне был мой старый дедушка.
— Ну уж этого я не скажу, — отвечал я. — Умереть бы я, конечно, не умер, если б мне пришлось непременно жить в лесу, но какие бы там ни были высокие деревья, зеленая трава и быстрые воды, а для меня крапива в своей стране всегда будет лучше дуба в чужом краю. У меня сердце так и прыгает от радости при виде каждого знакомого камня и кустарника, точно как будто я был в отлучке года два или три, а когда покажется наша родная колокольня, то, вперед тебе говорю, я отвешу ей добрый, низкий поклон…
— А ты, Жозе? — спросила Брюлета (она обратила, наконец, внимание на скучный вид нашего товарища). — Ты ведь был в отлучке более года: что же ты, доволен, что возвращаешься на родимую сторону?
— Прости, Брюлета, — отвечал Жозеф, — я не слыхал, о чем вы говорили. У меня в голове все вертится песня лесника. Там на середине есть одна штучка, которой я никак не могу припомнить.
— Знаю! — сказала Брюлета. — В том месте, где говорится: я слышу соловья.
И она пропела, точь-в-точь как следовало. Жозеф привскочил от радости на скамейке и захлопал руками.
— Ах, Брюлета, — сказал он, — как счастлива ты, что у тебя такая память! Ну-ка еще: я слышу соловья!
— Лучше уж спеть с самого начала, — отвечала она.
И пропела всю песню, не пропуская ни одного слова. Жозеф был вне себя от радости. Он схватил ее за руки и сказал со смелостью, к которой я не считал его способным, что только истинный музыкант достоин ее дружбы.
— И вправду, — сказала Брюлета, у которой на уме был Гюриель, — если бы у меня был милый дружок, то я желала бы, чтобы он отлично играл на волынке и прекрасно пел.
— Ну, это редко бывает! — возразил Жозеф. — Волынка надрывает голос и, кроме лесника…
— И его сына!.. — подхватила Брюлета, забывшись.
Я толкнул ее локтем. Она опомнилась и заговорила о другом, но Жозеф, в котором зашевелилась ревность, снова заговорил о песне.
— Старик Бастьен, — сказал он, — сочиняя эту песню, имел, кажется, в виду людей нам знакомых. Я помню наш разговор за ужином в тот день, когда вы пришли…
— Я не помню, — перебила Брюлета, краснея.
— Да я-то помню, — продолжал Жозеф. — Речь зашла о любви девушек. Гюриель говорил, что смелостью тут ничего не возьмешь. Тьенне, смеясь, уверял, что кротость и покорность ни к чему не ведут, и что чуть ли не легче заставить полюбить себя страхом, чем добротой. Гюриель начал с ним спорить, а я слушал молча. Уж не мне ли суждено быть тем, что в руках держит розу? Самым младшим из трех? Он любит, любит, но не смеет. Повтори-ка самый конец, Брюлета, ведь ты так хорошо знаешь эту песню. Там, кажется, сказано: мы предаемся тому, кто нас молит?