Шрифт:
Иногда он диву давался, почему она позволяет ему чуть ли не каждый вечер вваливаться к ней в дом и допоздна сидеть, пожирая ее унаследованными от отца черными глазами, у которых нижние и верхние веки налезали на зрачки, отчего сами глаза казались узкими, почти азиатскими. Он не догадывался, что Марина схватилась за него, как провалившийся в прорубь человек, до крови царапая руки, хватается за острые края льда, и пальцы его примерзают, скользят, но это единственный шанс не уйти в глухую и черную воду, где звезды смешались с заснувшими рыбами, не кануть туда, в черноту, а вползти обратно на лед, чтобы жить и дышать.
У нее и раньше не было в Москве никого, кроме Ноны Георгиевны и Агаты, а теперь, когда появился Зверев, не было никого, кроме него. Вернее сказать, Нона Георгиевна была. Она то существовала в виде куколки, когда они с Агатой выносили ее из ванной, туго запеленутую в махровую простыню, то в виде худенького подростка с аккуратно расчесанными волосами на высохшей и неподвижной головке. И всякий раз, видя Марину, она принималась мычать.
Агата махала рукой:
– Что она понимает! Мычит – и мычит.
И тут же стирала слезу со щеки:
– А раньше какая была! Королева! Что слово, то целая книга! Какие советы давала! Мужчин всех вот так, как орехи, колола! Вот так!
Стучала ребром своей левой ладони по правой:
– И так! И вот так!
В половине десятого, закрыв за Агатой дверь, Марина входила в комнату тетки. Чаще всего в это время та еще не спала, а, лежа на спине, пальцами правой руки, унизанными серебром, перебирала складки на одеяле. Правая рука, хотя и с трудом, но немного работала. Марина обходила кровать и останавливалась у нее в ногах.
– Вам что-нибудь нужно?
Несмотря на то, что у Марины не было никого, кроме Ноны Георгиевны, Зверева и Агаты, она продолжала называть тетку на «вы», и что-то противилось в ней тому факту, что это родная сестра ее матери. Она ее, может быть, даже боялась. Хотя кого было бояться-то, Господи? У тетки со временем и не осталось почти человеческих черт. Она стала странно похожа на птицу, большую и голую птицу без перьев, которая смотрит во тьму, не мигая, и, может быть, видит в ней то, чего люди и птицы в богатом своем оперенье не видят и долго еще не увидят.
Нона Георгиевна с трудом приподнимала правую руку и пыталась придать ей указывающее на угол ее платяного шкафа положение. При этом мычала так громко, с таким словно даже отчаянием, что Марина начинала сомневаться в правоте Агаты, уверенной в том, что Нона Георгиевна ничего не понимает. Те усилия, каких стоили тетке эти беспомощные движения и мычание, – усилия, от которых ее маленький крутой синеватый лоб с приклеившимися к нему прядками волос покрывался бусинками мелкого пота, – доказывали обратное. Однако когда Марина подходила к шкафу и даже приоткрывала его дверцу, лицо Ноны Георгиевны наполнялось вдруг таким ужасом, словно на ее глазах готовилось убийство.
Не менее странные вещи происходили и в личной, любовной жизни Марины. Режиссер Зверев вдруг изменился. Он стал и добрее, и мягче. И это Марину пугало. Интуиция подсказывала, что дело не в ней и в их отношениях, а в чем-то другом, и теперь он скрывает не женщин случайных с их с яркими ртами, а может быть, даже болезнь. Кто знает? Не только Марина заметила, что у шумного и неуправляемого Зверева внезапно улучшился характер. Но он как-то странно, печально улучшился: глаза его стали несчастными. А не с чего было печалиться. Успех последнего фильма превзошел все ожидания. Зверев пошел, что называется, ва-банк: переплел злободневную чеченскую тему с темой трагической жизни первой русской эмиграции в Париже, но этого мало: обе эти мощные, но уже кое-кем и попользованные темы наложились на новаторски густо поданную историю из жизни юношества, так что в придачу к ним – на хемингуэевский лад – прозвучала и тема потерянного поколения.
А поскольку – и вряд ли кто скажет иное – основными чертами так называемого «элитарного сознания» являются все же банальность и серость, и эти же качества определяют сознание целых народов, хоть будь он богоносец, как русский народ, будь чинно-жестокий, как, скажем, немецкий, будь утонченный, но очень кровавый, – такой, как японский, – то очень понятно тогда, что фильм Зверева, где все было серым и очень банальным, и мелочным, и аккуратно продуманным (хотя и казалось мгновенно рожденным в его голове, будто там, под кудрями, вздымались громады серебряной пены, из коих, нагие, отчаянно-юные, одна за другою бежали находки большого художника, мысли и образы), понятно, почему именно этот фильм понравился в Каннах своей элитарностью. Если бы все это произошло месяц назад или два, бронзоволосый фавн, вероятно, так упивался бы, что все мостовые трещали бы в Каннах, но он хоть и был вроде очень польщен, но все же не так, как обычно. Глаза, – говорю вам, – глаза изменились! Как будто бы их изнутри погасили. С Мариной же был очень мил и заботлив. И страстен, но в меру и реже обычного. В понедельник вечером, например, у нее вдруг поднялась температура, разболелась голова, и она заснула прямо в его кровати, а он не стал будить ее, а осторожно предложил ей, сонной, выпить таблетку аспирина и сам, своими могучими руками, заварил ей крепкого чаю и поил бережно, по мелкой серебряной ложечке, пока не убедился, что температура спала, и только тогда, закутав как следует, отвез заболевшую к Ноне Георгиевне, а сам – уже ночью – вернулся домой.
Они по-прежнему встречались раз или два в неделю, и он, словно стремясь предупредить ее звонки, звонил сам, причем каждое утро, так что звонить вечером и не было надобности, а перед ее приходом заскакивал на рынок, и они готовили что-нибудь вкусное, в четыре руки вместе жарили-парили, и пахло не только в квартире, но и на лестничной клетке. Из-за этих кулинарных праздников сами свидания их стали короче, бледнее, на постель часто даже не оставалось времени, но Зверев, который, бывало, дрожал, встречая ее на пороге, и тут же волок в свою спальню, перестал обращать на это внимание, словно просто потолкаться рядом с Мариной у плиты и съесть с ней на ужин рагу из барашка – такая же радость, как все остальное.