Шрифт:
– Мое решение окончательное, – сказал Михаил Никифорович.
– Ну ладно! – пригрозила Любовь Николаевна. – Ну смотрите!
И дом сразу же вздрогнул. Немецкая люстра с пятью рожками принялась раскачиваться, диван, на котором сидел Михаил Никифорович, поехал к окну, а внутри Михаила Никифоровича начались перемещения. Впрочем, безобразия скоро прекратились.
Михаил Никифорович вышел в прихожую, приоткрыл дверь. Любовь Николаевна пропала. Михаил Никифорович прошел на лестничную площадку. Черная дерматиновая обивка двери была измята, пробита нежными пальцами Любови Николаевны, кое-где висела и клочьями. Искорежена была металлическая сетка шахты лифта. Погнутыми оказались и многие планки лестничных перил. «Озверела, что ли, она?» – подумал Михаил Никифорович. Очумевшие жильцы кто в чем, видно, что из постелей, выскакивали из квартир, некоторые с малыми детьми, спешили вниз, на улицу, на твердь земли и асфальта, гадали, звонить ли сейсмологам, не повторится ли толчок. И Михаил Никифорович не мог бы сказать, повторится толчок или нет.
Но на улицу он не пошел, а вернулся в квартиру. В комнате сидела Любовь Николаевна, форточка балконного окна была открыта, ею, возможно, и воспользовалась Любовь Николаевна.
– На помеле добирались? – спросил Михаил Никифорович. – Или ползком по стене?
– Не утруждайте себя догадками, – сказала Любовь Николаевна. – И не пробуйте снова хватать меня за шиворот. Я все равно вернусь, хотя бы и по водосточной трубе. Я женщина не только падшая, но и бесстыжая. Вы к этому привыкайте.
– Об этом попросите кого-нибудь другого.
– Это уж как пожелаю. А вы меня не сердите. Впрочем, я отходчивая… Но вы же сами… Я и загулявшая, и спать хочу, а вы меня из дома выгнали. Вот видите, зеваю уже…
– И спите себе. Я вам больше мешать не буду.
– Отчего же, могли бы и помешать… – теперь уже чуть ли не ласково, но и зевая, произнесла Любовь Николаевна.
– Я вам вообще докучать больше не буду, – сказал Михаил Никифорович.
И он покинул квартиру дома номер семь по улице Королева с намерением никогда туда не возвращаться.
28
Ротан Мардарий проснулся, сел, поковырял в зубах ржавым гвоздем, однако далее заметных успехов в его развитии не случилось. Дня три он был живой, голодный, ловкий в упражнениях с трясогузкой, а потом снова захирел, стал усыхать. Шубников с Бурлакиным приуныли. Желания Шубников позволял теперь себе самые крохотные, будто выпрашивал две копейки на телефонные разговоры с судьбой, обещая к тому же в скором времени долг вернуть. Но и эти его двухкопеечные желания, выходило, не всегда поощрялись.
Случай же с чурчхелой виделся сейчас сверкающей тянь-шаньской вершиной в жизни Шубникова и Бурлакина.
– Ты бы поговорил с этой… с рабыней… – сказал однажды Бурлакин. – А то ведь несерьезно получается. У нас какой-то тлеющий пай.
– Я говорил! – взвился Шубников. – Я говорил! Но не будем об этом…
Бурлакин дал понять Шубникову, что тот не хорош, если имеет тайные, отдельные от него разговоры или даже отношения с Любовью Николаевной. Шубников как будто бы смутился, но сейчас же восстал духом и принялся уверять Бурлакина, что если он о чем-то и просил в отдельном разговоре Любовь Николаевну, то лишь о том, чтобы она помогла ему прекратить обвешивать и обсчитывать покупателей овощей и фруктов на семь рублей в день. Такое он высказал ей сокровенное желание.
Однажды явившись к Шубникову, Бурлакин увидел приятеля за кухонным столом с листами бумаги, глиняной чернильницей для фиолетовых чернил и древесной ручкой со стальным пером. Такие чернила и ручки увидишь теперь только в сберегательных кассах и на почте. Оттуда, наверное, они и прибыли на кухню Шубникова. На листе бумаги было написано: «Любови Николаевне X.», – а внизу более рослыми и сытными буквами: «Записка о повреждении нравов в Останкине». Было сочинено Шубниковым и начало первой фразы: «Взирая на нынешнее состояние Останкина моего, а также Сретенки…»
– Не считаешь ли, – поинтересовался Бурлакин, – что ты из потомков князя Щербатова, а стало быть, и из Рюриковичей?
– Нет, – скривился Шубников. – Щербатов был консерватором, глядел назад, я же верю во всемирное просвещение. Пока верю.
А к жанру записок Шубников обратился вот отчего. Цель его разговора с Любовью Николаевной не была достигнута. Вопреки своим желаниям Шубников по-прежнему обвешивал и обсчитывал покупателей, к тому же стал и грубить им. А что, если Любовь Николаевна находится в заблуждениях? Вдруг и при ее способностях как будто бы все знать или обо всем узнавать она ничего толком и не знала? И Шубников посчитал необходимым сесть за записки, которыми он вразумил бы Любовь Николаевну, открыл бы ей глаза на то, что в Останкине есть истинные пороки и истинные добродетели. И тогда, может, она бы прозрела, растрогалась и оценила натуру Шубникова, поняла бы, какие злые ветры и снеги заметали дорогу Шубникова ко всеобщей пользе, и поощрила бы наконец скромные, но благородные и подвижнические его желания.
– Лукавишь ты! – сказал Бурлакин.
– Я не лукавлю! – обиделся Шубников. – И она это почувствует!
Тут и Бурлакин засомневался: а вдруг и не лукавит?
Записки давались Шубникову нелегко. Будто курсовая работа в институте, отказавшем ему в дипломе. Впрочем, курсовые работы Шубников в конце концов списывал. Сейчас списывать ему было неоткуда, но иногда его перо выводило отчего-то облаченные в камзолы и парики слова, совершенно несвойственные устной речи автора: «Умножились в Останкине искания способов без разбору, дабы оными ублажить сластолюбие… Несть в Останкине дружбы, ибо каждый жертвует другом для пользы своея…» Последнее утверждение покоробило Бурлакина, он сказал Шубникову: «Вот ты, значит, каков. Но ведь это тебе явилось небось именно из Щербатова… Однако учти. Ты называешь Щербатова консерватором, а он был прежде всего умен и честен. А ты?..» «Прозрение – вот что необходимо! – воскликнул Шубников. – Или озарение! А там уж возникнут и идея, и истина, и воля!»