Шрифт:
— В город, батя, хлеба мамке да деду добыть...
Мужик поморщился: не то хотел улыбнуться, не то заплакать, а скорее и то, и другое вместе.
— Нет уж, сынок, пойдём домой, я достану хлеба.
Медвежонка, несмотря на его сопротивление, снова посадили в кузов, и артель двинулась к посёлку.
Посёлок Крохино был беспорядочно раскинут на берегу озера и глядел чем-то не то недоделанным, не то разрушенным. Да почти оно так и было. Сначала посёлок был вотчиною боярскою, а потом стал монастырскою, когда последний владелец Крохина с соседними пустошами, рыбными ловлями на Белоозере и иными угодьями, пожив на свою волю, уморив трёх законных и семерых незаконных жён, которые потом поочерёдно являлись к нему во сне, иная с пробитым до мозга черепом, другая с вырванною вместе с мясом косою, третья с переломанными рёбрами и тому подобное, засёкши до смерти дюжины две людишек и холопишек, разоривши дотла пять других вотчин с их людишками, женишками, детишками и животишками и допившись до того, что у него на носу бесы в сопели играли и в бубны били, это-то чадушко, перед смертью, поминаючи грехи свои, и отписало свои вотчины разным монастырям, дабы они, монастыри, служили в нём, по болярине Юрье, панихиду вечную вплоть до самой трубы архангела, когда та труба призовёт его, болярина Юрья, на страшный суд. Но ни в боярских руках, ни в монастырских крохинцам не было житья окроме собачьего. Боярин лютовал над ними и разорял их; старцы монастырские сосали из них кровь по капле, разоряли поборами, морили на каждодневной работе: на ловле рыбы в пользу братии и монастырской казны, на рубке, возке и пилке лесу, на колке льду, на собирании грибов и ягод, даже на ловле белок, до шкурок которых был такой охотник «отец екимон», эконом монастырский, любивший и спать на беличьей постели, и укрываться беличьим одеялом, и рясу и штаны носить беличьи, и сапоги опушать белкою. Не хуже боярина умели и святые отцы лютовать. Лютованье это ещё более усилилось с тех пор, как молодой царь Пётр Алексеевич, возлюбив море и войдя во вкус всяких баталий и викторий, возложил на государственную спину такие великие тяготы, от которых если не лопнул российский государственный хребет, так благодаря лишь слоновой выносливости и беспозвоночной податливости российского позвоночного столба: вся Россия была разделена на «купы», а из «куп» сгруппированы «кумпанства» духовные, светские и гостиные — для постройки кораблей, и к этой тяжкой барщине привлечена была вся русская земля: кто давал деньги, кто лес, кто рабочих и топоры для стройки, а кто и то, и другое, и третье вместе; князи и бояре, митрополиты и епископы, игумены и чернецы, церкви и монастыри, гостиные и иные согни, а наипаче «крестьянство», «подлый народ», мужики, — всё отбывало кораблестроительную барщину. А там рекрутские наборы по несколько раз в год, сгоны рабочих со всех концов для государевых крепостных и иных работ, насильственные выселения лучших семейств в излюбленные царём места, — всё это проносилось над страною в виде каждогодных административных эпидемий и изнуряло страну до государственной чахоточности.
Вот почему лютовал «отец-екимон» над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего... «Оскуде житница Господня даже до нищеты», — плакался «отец-екимон» на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкуру, и последний туесок мужичьего медку...
Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после чёрной немочи: мужиков почти не видать, все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах, почти вся Россия обратилась в беглое государство...
У крайней крохинской избы, с прогнившею крышею, с покосившимися боками, стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах...
— Никак наших Бог несёт, — шепчет он недоверчиво.
— Упаси… помилуй... вот те хрест, — бессмысленно молится баба.
— Симушка, кажись, и Мотюнька с Мишуткой, а где ж Сысой?
— Ох, хрест, от хрестушка батюшка... помилуй...
Симка, увидав мать и деда, стремглав летит к ним.
Мать так и присела не то от радости, не то от испуга... Нет, такие страдальческие лица не умеют выражать радости, они раз застыли на испуге и боязни, да так уж и отлились навсегда в испуганную, так сказать, форму.
— Мотри, мамка, мотри! — радостно бросается к матери Симка, распахивая рубашку на груди.
Мать припала бледным, остекленевшим от долгого голоданья лицом к лопуху, прикрывавшему белокурую голову сына, и дрожит.
— Мотри-ка, на гайтане! — настаивает Симка.
— Что, что, родной?
— Алтын царской.
— Ох, Господи!
— Сам царь подарил и по головке погладил... Это — царское жалованье.
Подошла артель. Стали здороваться. Сбежались бабы и ребятишки с соседних домов. Пошёл шум по всему посёлку, хлопанье дверей, скрип калиток и ворот, возгласы баб, писк и плач ребятишек, лай собак, которые более всех животных интересуются человеческими делами и разделяют их радости.
— Здорово-здорово, Сысоюшка, здравствуй, мнучек Симушка, здорово, Агапушка, — шамкал Симкин дед, обращаясь то к сыну своему, шадроватому Сысою, то к внучку, то к другим сельчанам, то к ратному. — С коих местов теперь, Агапушка, — с Олонца?
— Нету, с самово Шлюхина града, — отвечает ратный.
— Что же это за град такой? Не слыхивал такова отродясь.
— Новый, значит, град, с немецкой кличкой, Шлюхин...
— Шлюхин, ишь ты, таких на святой Руси не бывало: Хлынов город есть, холопий, а Шлюхина града на Руси не бывало.
— Да это наш Орешек, что под шведом был, а теперь опять наш, — пояснил Сысой.
— Укрепа такая, Шлюхина крепость, — дополнил ратный.
— А царя видали?
— Как не видать, батюшка! Сам-то Симку по головке гладил и денег пожаловал...
— Вот, дедушка, царский ялтын, вот он, — хвастался Симка перед дедом. — Я в лапоть мышь посадил да с лаптя карбас справил, на воду пустил, оснастил, а царь и увидал...
Издали откуда-то донеслось звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться, напряжённо прислушиваться, ибо все опытом жизни испытали, что медь, отлитая в колокол, реже звонит к добру, чем к худу.
— Ямской, — пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, — казённый.
— Валдайской голос, — добавил Сысой шадроватый. — Ишь звонец какой...
— Кто и зачем бы? — спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.
— Не к добру... к худу, — заключили бабы, более чуткие сердцем.
А звонец заливался всё явственнее и явственнее. Показалась ямская тройка со стороны белозерской дороги.
— Пристав, братцы... Опять некрутчина али бо что хуже.
— Да уж хуже нашего-то и на земле не растёт, и по воде не плывёт...