Шрифт:
– Все страницы пустые…
– Да, в данный момент, – ответил я. – У нас с тобой на руках история, которую надо немедленно изложить. Мой вклад – чистая бумага.
Она прижала книгу к груди.
– Слушай… как ты находишь Германа? Как он держится?
– Да ничего, держится, – я врал, как политик. – Вид у него усталый, конечно, но ничего.
– А ты сам?
– Я? Что – я?
– Я спрашиваю – как ты?
– Да превосходно.
– О да, особенно после проповеди брата Рохаса…
Выход был один – холодно приподнять бровь, изображая полное непонимание того, о чем она говорит.
– Я очень скучал по тебе, – тихо сказал я.
– Я тоже.
Сказанные слова словно зависли между нами в воздухе. Молчание длилось и длилось. Марина теряла свое тщательно выстроенное самообладание. Фасад был на грани обрушения.
– Ты вправе меня ненавидеть, – с трудом произнесла она наконец.
– Да за что мне тебя ненавидеть!
– Я лгала, – просто сказала Марина. – Уже когда ты пришел возвращать Герману часы, я все знала об этой болезни. Это просто эгоизм… понимаешь, мне так хотелось, чтобы у меня был друг, хоть недолго… я надеялась, что ты исчезнешь, потеряешься сам собой.
Она отвела взгляд, уставившись на башни Саграда Фамилиа за окном.
– Я никогда не смог бы ненавидеть тебя.
Она снова сжала мне руку, потом, приподнявшись в постели, обняла меня.
– Спасибо тебе, ты был прекрасным другом, лучшим из всех, лучшим на свете, лучшим, чем можно было мечтать, – прошептала она мне на ухо.
У меня перехватило дыхание. Бежать немедленно, а то доктор Рохас отберет пропуск. Господи, сделай так, чтобы Марина не заметила моих слез!
– Но ты можешь ненавидеть меня умеренно, – заговорила она снова своим прежним голосом, – я думаю, доктор Рохас возражать не будет. Я уверена, что это полезно для состава крови.
– Тогда я готов. Буду ненавидеть. Умеренно.
– Спасибо.
27
Герман Блау стал моим лучшим другом. Как только кончались занятия, в пять тридцать, я бежал к старику. Мы садились в такси и проводили вечер с Мариной, пока нас оттуда не выгоняли строгие медики. В ту зиму я понял, что Барселона между Сарья и проспектом Гауди – это самый печальный город на свете. Воспоминания Германа, истории, которые он пережил, становились и моими воспоминаниями.
Там, в коридоре больницы, где мы в тихом привычном отчаянии провели много часов вдвоем, он рассказал мне о себе даже то, чего никто не знал – кроме, может быть, его покойной жены. О его учении у маэстро Сальвата, о своей женитьбе, о том, что только маленькая дочка, Марина, помогла ему вынести потерю Кирстен. Он говорил не таясь о своих сомнениях и метаниях, о страхах и потерях. О горьких уроках жизни: порой то, во что веришь и чему служишь, оказывается химерой; а то, чему ты так старательно учился, оказывается, не стоило сил и времени. И что время жизни – единственная прочная валюта в системе ценностей. А я, со своей стороны, впервые в жизни мог говорить не таясь, без обиняков. Рассказывал ему о себе, о своих чувствах к Марине, о мечте стать архитектором, об отчаянии и неверии в свое будущее, которые меня порой одолевают. Я рассказал ему о своем одиночестве, о том, как жил до встречи с ними – словно случайно оброненная кем-то ненужная вещь. Я не утаил и страха, что та жизнь вернется, если я их с Мариной потеряю. Герман меня слушал. Он меня понимал. Он понимал даже больше: что мои рассказы – средство разобраться в себе самом. И никогда не мешал мне выговориться.
Дни, которые я провел той весной с Германом Блау в его доме и в больнице, я помню как никакое другое время моей жизни. Оба мы знали, что нас соединяет только Марина – не будь ее, мы никогда бы и словом не перемолвились. Я понимал, что Марина стала такой, какая есть, только благодаря ему; более того, я уже тогда понимал, что и сам обязан ему куда большим, чем мне, может быть, хотелось бы допустить. Я помню все его признания и советы, я храню их в самых глубинах памяти, и я знаю, что среди них нет ни одной мелочи, которая мне не пригодится однажды в будущем, поддерживая меня в моих собственных страхах и метаниях.
В марте дожди шли каждый день. Марина создавала историю о Еве и Михаиле. Мелко исписывая книгу, которую я ей подарил, и почти не обращая внимания на плотное кольцо медиков вокруг себя, на бесконечные анализы и осмотры. Именно тогда я вспомнил об обещании, которое дал Марине в вагончике фуникулера, и вкладывал все силы в работу над собором. Ее собором. В интернате была книга о Шартре, и я взял оттуда кое-что для своего замысла. Рисунки я делал сначала на картоне. После первой сотни эскизов, уже почти убежденный в том, что мне не спроектировать и телефонной будки, я наконец кое-чего добился и отнес чертежи в мастерскую на улице Маргенат, сделав заказ на деревянные детали по ним.
– Что у тебя будет, малыш? – спросил меня старик-мастер. – Радиатор?
– Собор.
Марина с любопытством наблюдала, как я выставляю ее маленький, но личный собор на больничный подоконник. В те дни она усвоила в общении со мной тон черного юмора, который я плохо переносил.
– Ты не слишком торопишься, Оскар? – спрашивала она, улыбаясь. – Я пока жива.
А моя модель имела большой успех среди жителей больничных палат и их гостей. Донья Кармен из Севильи, восьмидесяти четырех лет отроду, бросала на нее скептические, но заинтересованные взгляды. Донья Кармен обладала мощными бедрами шестидесятого размера и силой характера, которая поворачивает вспять вражеские нашествия. Персонал у нее ходил по струнке. В жизни она много что перепробовала – была контрабандисткой, танцовщицей фламенко, певицей в цыганской таверне, поварихой, торговкой и бог знает кем еще. Она трижды вдовела и похоронила нескольких детей, но оставшиеся одарили ее многочисленными внуками. Все они ее обожали, и вокруг нее всегда была дюжина-другая внуков, племянников и прочих родичей, которых она смешила и бесила одновременно, например, отказываясь от салатов, потому что «они для травоядных, а не для нее». Я смотрел на старуху с восхищением и думал, что на небесах ошиблись веком: ей надо было жить при Наполеоне, тогда черта с два он бы сунулся к нам за Пиренеи. Я однажды это сказал вслух, и все присутствующие со мной согласились, только диабетики внесли уточнение насчет полезности салатов.