Шрифт:
Дом – это ощущение родства и принадлежности, мало имеющее общего для автора с собственностью и недвижимостью, – об этом различии она размышляет в момент, когда рушится под бомбежкой дом, принадлежавший им до революции. Страшнее и невероятнее для Островской то, что, когда дом на Преображенской рушится от взрыва, Дом семейной идиллии Островских поддаётся всепроникающей блокадной коррозии: «Эдик неутешителен… Мама выглядит очень скверно, слаба, каждый день по утрам раздражается, доводит себя до истерических слез, до пароксизмов обид, причитаний, оскорбленности и т. д. Это очень тяжело и несправедливо, но я знаю: болезнь обостряет и делает особо рельефными некоторые элементы человеческой психики. В данном случае обидчивость и неумение и нежелание признать право на другую точку зрения, не на свою».
За разрушением, надрывом отношений, несмотря на все усилия изобретательной и упорной Островской, приходит гибель, ее мать погибает, как и большинство блокадных «иждивенцев»: «И в этой необыкновенности всемирного смерча разлетелся и погиб мой дом – храм, убежище, пристань, единственное свое… За столом пью чай и обедаю одна. Все, что осталось от дома, от Семьи. Умерла мама. Уехал брат. И накануне отъезда, после полуночи, умерла даже моя персидка Мустафа, с которой – все-таки – можно было поговорить вслух, позвать и быть уверенной, что в пустой квартире, кроме тебя, есть еще какое-то живое бессловесное существо с хризолитовыми глазами. Все проходит. Дом тоже прошел». Один из самых ожесточенных конфликтов блокады Островской – война миров, своего и чужого, частного и общего, мира безжалостной «большой» истории и множества микроисторий, сопротивляющихся общему знаменателю.
Этимологически очевидно, что Дом – категория ностальгическая ((nуstos) – возвращение домой, древнегреч.), и тоска по утраченному также формирует особый мир: «Перебирая ее вещи, я все натыкаюсь на ее запах: некоторые предметы пахнут ее болезнью, другие – ее живым, таким особенным, маминым запахом. Нюхаю эти вещи, целую их, прикладываю к лицу, улыбаюсь им, никогда не плачу. Всегда говорю громко: Мама».
Акт описывания катастрофы и утраты стремится заместить утраченное, о чем в еще одном блокадном тексте пишет Ольга Фрейденберг: «И вдруг эти записки принесли мне чарующее наслажденье. Я попала в имажинарный мир, от которого пахнуло теми днями, ушедшими навсегда, похороненными. Вот я вижу их, как вместе с маминым гробом их опускают в болото Волкова. Но в них навсегда сохранена наша жизнь, как ужасна она ни была. И, возобновляя записки, я иллюзорно вижу себя за столом в блокаду, с мамой, живыми. Мне кажется, что это те дни. Что я нашла себя. Что я говорю ей и с нею об этом годе нашей страшной разлуки. Что святое пространство, к которому я обращаюсь, и эта абсолютная форма одиночества – это “мы” опять – чистейшая лирика, метафизическое общение будущего с прошедшим» [1111] .
1111
Фрейденберг О. Осада человека / Публ. К. Невельского [Ю.М. Каган] // Минувшее: исторический альманах. Paris, 1987. Вып. 3. С. 9–44.
В динамических отношениях с понятием «Дом» в этом дневнике также находится весь осаждённый город, очевидно составляющий одну из опор идентичности блокадницы Островской: постоянно наблюдая город, наделяя его антропоморфными чертами, обращаясь к нему, Островская размышляет о целесообразности эвакуации. Здесь соединяются соображения самые прагматические (страх нищеты и голода на Большой земле, страх утраты жилплощади) и символические – статус блокадницы и единство с пытающимся выжить городом становятся новым и, возможно, наиболее выраженным социальным «я» Островской: «Прекрасный город. Чудесный город. Ville miraculeuse et luсiferienne. Обезображенный, раненый, избитый, кровоточащий, обнищавший – но все-таки прекрасный и все-таки – несмотря ни на что! – гордый какой-то особенной, всем далекой и от всех отчужденной гордостью большого одиночества и непревзойденного величия». Оставить Ленинград противоречило бы ее самоощущению избранности, которое она осторожно и изобретательно пронесла через всю жизнь, применяя к изменяющимся обстоятельствам исторического контекста.
В результате катастрофы дневниковое письмо Островской соединяет в одно Дом и город: обе эти категории опустошены, опубличены, символизированы и театрализованы, превращены в руины-декорации, в которых некому играть: «…грандиозная патетика немыслимой развалины. А на каком-то поднебесном этаже, на освобожденной от всех горизонталей перекрытий вертикальной плоскости стены, многоцветной от различного цвета обоев в различных бывших квартирах, по-старому виден врезанный в стену шкаф, в нем по-старому трогательно и до крика жутко висят домашние вещи: чьи-то пальто, чьи-то шляпы. А еще в каком-то доме – не помню где – уцелела висячая лампа: так и висит до сих пор над пропастью с обломками – та самая лампа, которая освещала когда-то мирный уют обеденного стола, приборы, книги, родные лица и, может быть, склоненные головки лукавых школьниц. А еще где-то, в уцелевшем углу, стоит керосинка. Стоит себе на табуретке, домовитая и спокойная, единственно уцелевшая в этом помпеянском пейзаже».
Исследователей, занимающихся стратегиями выживания в блокадном городе, очень занимает проблема блокадного знания – откуда блокадники получали информацию в ситуации жесткого информационного контроля? Что было необходимо знать, чтобы выжить, и как это можно было узнать. Осведомленность Островской о жизни города замечательна: она знает, где «дают» хлеб и где бомбят, знает, кто летит – «он» или «свой», знает, кто погиб и кто выжил, ориентируется в ценах черного рынка, хорошо осведомлена она и о происходящем на фронтах. Такая осведомлённость указывает, что «блокадные слухи» были эффективным способом получать и интерпретировать скудные сведения, просачивающиеся и циркулирующие в городе. Вчитываясь в газетные публикации, Островская остро оценивает политический язык Сталина, Черчилля и руководителей блокадного города, сопоставляет данные пропаганды с собственными домыслами (зачастую – верными) и наблюдениями.
Ее блокадное чтение разнообразно и разнонаправлено: чтение газет, а также чтение (чаще – перечитывание) любимых книг помогают блокаднику по-разному и помогают безотказно («…недавно, в убежище, одна женщина-врач, психиатр, сильно удивилась, увидев в моих руках книгу: – Вы еще можете читать? Могу. И читаю много»). Островская перечитывает Салтыкова-Щедрина и Блока, Чехова и Флобера, память ее воспроизводит стихи, необходимые ей для психологического обезболивания и регуманизации. Так, в самые больные моменты Островская твердит стихи Ахматовой. Примечательно, что при раннем чтении (еще до знакомства) «Поэмы без героя» Островская улавливает, что ее сближает с поэтом способ письма «симпатическими чернилами», при котором «главное» нельзя произносить, но следует угадывать: «Из всех углов памяти начинают зыбко проступать призраки – те, которые жили со мною всю жизнь, из-за которых жизнь ломалась и шла по кривым путям, которые я умерщвляла, прогоняла, закрывала на ключ, превращала в невинные альбомные воспоминания. Совсем как у нее. Нет – хуже.
Я сознаюсь, что применила Симпатические чернила, Что зеркальным письмом пишу…Вся жизнь прошла на симпатических чернилах, оказывается. Бреды, призраки, тени». Пожалуй, блокадный фрагмент дневника Островской является исключением также в смысле идеологической прозрачности, определенности – жертвы, которые приносит осажденный город, придают ее дневниковому взгляду на режим «последнюю прямоту».
Формулируемый Островской комплекс «вторых радостей», оставшихся блокадникам после всех потерь (и, главное, зачастую после мучительной утраты, искажения собственного «я»), – замечательно любопытное явление, показывающее, какие именно формы духовной пищи культивировались ленинградцами: «Первые радости из моей жизни ушли – наверно и вероятно, навсегда: семья, дом, любовь, дружба. Остались вторые радости, которыми жить могу и буду: книги и музыка, любование природой и архитектурой города и стихотворения, наслаждение от работы, собственного интеллекта и экспериментальное поле для наблюдений над человеком и человеческим». Каждый читатель этих блокадных страниц найдет для себя какие-то свои вопросы, проблемы, открытия – для меня же одним из наиболее человеческих является эпизод наслаждения «запрещенной музыкой», когда блокадники, несмотря на комендантский час, угрозу бомбежки и ограбления, несмотря на постоянную голодную слабость, пробираются через снега и тьму, чтобы вместе пить спирт и слушать любимые пластинки – Вертинского, Лещенко, французское и итальянское bel canto и православную музыку в исполнении Шаляпина. В этом ночном движении через город – на человеческий звук есть особое утверждение себя, своего вкуса, своего выбора, своей личной истории. Так же как и в тот момент, когда, посланная весной на чистку города (за неявку изнуренных блокадников арестовывали), Островская вспоминает прошлые снега прошлой, юденичевской, осады – и констатирует, что в ее жизни явление насильственной изоляции и отрыва от собственной несостоявшейся, нарушенной судьбы стало чем-то вроде рамки, навсегда определив и извратив развитие мощного, сложного характера.