Шрифт:
— Ой, Азимжан... айналайн, говорю. Лучше не скажешь, говорю.
— Мужик ты честный, добрый. И душа у тебя чистая. Сердцем болеешь за свой народ. Все это хорошо...
— Я то же самое говорю... как не болеть, говорю...
— И беда твоя только в том, что, окончив институт, ты засиделся в этом богом забытом ауле, и кругозор твой, знаешь...
— При чем тут кругозор?!
— Прости, если сказал резко. Но, сам знаешь, друг скажет правду, даже если она горька.
— Да, скитаясь по морю, я, естественно, поотстал от вашей науки... — Ты невольно запнулся, почувствовав, как странная дрожь, идущая откуда-то изнутри, передалась и твоему голосу. Чуть помедлив и этим смирив ее, продолжал: — Но что я... что обо мне говорить? Вот ты — другое дело. Тобою гордятся земляки. Как же — известный ученый, большой человек. Уж не знаю, какое место тебе отводят в иерархии ученых мужей, но слава твоя громкая. При одном только твоем имени здесь восторженно бросают в воздух шапки...
— И ты тоже?
— Я уже сказал: не обо мне речь...
— Так-так... Что же, я думаю, для гордости есть основания. Разве не великий Абай говорил: «Гордись, коль сын достоин гордости»?
Дядя Азима, неподвижно сидевший все это время в углу, точно филин на суку, при этих словах снова заерзал, в радостном возбуждении встрепенулся весь, будто собрался взлететь со стула:
— Верно, говорю. Истинная правда, говорю... В старое время, говорю, имя Азимжана могло бы по-по-по-служить боевым кличем для целого рода... да-да, говорю!
Ты еще не разобрался, да и не мог и не хотел разбираться в том, что происходило в тебе сейчас, отчего так сперло в груди, перехватило дыхание... Но что-то властно забирало тебя — что-то неведомое, необузданное. И единственное, понял ты, что надо над собой сделать — во что бы то ни стало удержать, не дать воли этому слепому безрассудству.
— Мой дядя, вообще-то, прав, — протянул снисходительно Азим. — Достойные джигиты в старину и соперников батырами почитали, а недостойные друг друга бабами обзывали...
— Ну, уж похвал-то, я думаю, ты на своем веку наслушался вдосталь.
— Допустим, так... Что же еще скажешь?
Но ты с ответом не спешил. На Азима, который стоял перед тобой, смотрел теперь без удивления. Ибо на памяти твоей, как он, в юношеские годы прослывший шебутным малым, едва приехав в столицу, с недостижимой для вас легкостью поразительно быстро преобразился: первым делом приоделся. Обрел манеру говорить врастяжку, как бы нехотя, ступать степенно, будто вслушиваясь в скрип своих модных лакированных туфель. И рядом с ним вы, вчерашние его закадычные друзья, испытывали некую скованность, неловкость.
— Ты, дружище, говоришь так, будто я тебя в чем-то ущемил или чем-то обязан. Коли обязан — могу вернуть долг. Даже с лихвой.
— Никто из нас друг другу ничем не обязан.
— Если так, попридержи язык. Уж больно что-то разошелся... Тебе не кажется?
— Могу, конечно, и промолчать...
— И это было бы самое разумное.
— Ну нет. Молчанием правду не скроешь. Сколько можно таиться? Лучше уж я воспользуюсь случаем, да, воспользуюсь и выплесну все, что есть на душе. Занимая в обществе такое положение, ты мог бы стать оскудевшему нынче краю опорой и защитой... А ты... вместо этого... покушаешься на самое что ни на есть святое — на заветы предков, на скудное благо потомков!
— Эй, эй... не болтай, говорю... Ты это оставь, говорю! Азимжан, говорю, со временем весь наш народ ос... осчастливит, говорю.
— Аксакал, прошу — не вмешивайтесь!
— Я... я, говорю... Не болтай, говорю. Смотри, говорю!..
— Да, дядя, подожди. У него и вправду, вижу, накипело, ему высказаться надо. Пусть говорит.
— И скажу. Человек, если он искренен, обязан в одинаковой мере думать и о будущем, и о настоящем... — Ты все больше распалялся, глазам стало горячо, во рту пересохло. Зато Азим и его совиноглазый дядя были явно удивлены, даже поражены тем, что ты, всегда такой вроде покладистый, вдруг переменился на их глазах и не только не пасовал перед именитостью одного и старшинством другого, но и напористо нападал. Племянник с дядей с хмурым любопытством поглядывали на тебя. А ты, возбужденный, вскочил с места, встал перед Азимом. Лицо твое горело, в виске бешено билась какая-то жилка. — И твои действия по отношению к Аралу, к земле нашей иначе как кощунством, более того — святотатством не назовешь. Тебе этого не простят ни твои земляки, ни потомки. И если и впрямь существует тот одряхлевший старик на небесах... если у природы вообще существует покровитель — Дух... по тебе еще отольются соленые слезы старого Арала... да-да, вот увидишь, дождешься, расплата еще будет, грянет!
Но вместо того чтобы ужаснуться или хотя бы разозлиться, Азим вдруг расхохотался... Да, этот холеный, моложавый мужчина, обладавший таинственным, непостижимым для тебя даром взвешивать каждое свое слово, каждый жест и поступок, — этот человек, неожиданно изменив своей второй натуре, расхохотался вдруг так, что даже слеза его прошибла. И все еще, не уняв до конца смеха, покачивал головой.
— Ох и рассмешил, брат! Ладно... Ты, главное, не петушись, не распинайся почем зря. А если вам сейчас и недоступны мои мысли об Арале, то позже, когда-нибудь, вы все равно убедитесь в моей правоте. Попомни эти слова: придет время, когда мои земляки, во главе с тобой, поставят мне в здешнем обновленном краю памятник... да-да, мраморный памятник!
Теперь уже зло рассмеялся и ты:
— Тебе?.. Памятник?.. Из мрамора?! Вот уж загнул! От скромности, видно, не умрешь. Ха-ха, па-мятник...
Азим не сказал ни слова.
— Значит, захотелось тебе на дне высохшего моря памятник свой увидеть? Да еще из мрамора? А за какие такие, позволь спросить, заслуги? Чем ты, собственно, заслужил нашу благодарную память? За свою корысть, что ли? За зуд величия? Или, может, за то, что в твоем лице объявился новоявленный Кейкуат?
— Кто-кто?.. — не выдержал он.