Вход/Регистрация
Прощание
вернуться

Смирнов Олег Павлович

Шрифт:

Лидушка сказала свое слово. Короткое, короче некуда: «Да». И мы сделались как муж и жена. С той ночи (не ночь, а пара часов) я совсем утоп в нежности к Лидушке, в благодарности ей за все, за все. До этих двух ночных часов был целый месяц. Я мало видал Лиду, мельком, ездил по округе, службой занятый и боями, но она будто была завсегда рядышком; поговорить и то доводилось изредка, разве что подробно поговорили, когда проверял ее в чекистском отношении. Однако в мыслях часто с ней разговаривал, делился сомнениями, советовался, и ее советы завсегда совпадали с моим мнением. Ну, а те два часа – счастливейшие в моей жизни, или, если сказать, по науке, в моей автобиографии. И вот что значит, когда любовь, а не блуд, не собачья свадьба, культурно выражаясь. Люди это видят, от них не скроешь, и как бы сочувствуют нам, хотят чем-ничем пособить. И уж в таком щекотливом пособляют: мои ребята самостоятельно испаряются, как только в землянку заходит Лидка, ее товарки также исчезают, стоит мне зайти к ним в землянку. Об одном прошу судьбу: чтоб сохранила мою Лиду. Не мне даже, а так, вообще, жизни чтоб сохранила. За себя ничего не прошу. Боюсь искушать судьбу. А то б попросил: пускай Лидуша родит мне сына и чтоб опосля войны он вырос, был как Василь. Но такого счастья одному человеку привалить уже не может, по нынешним меркам, по военным, это будет перебор. Ну, разве возможно, чтоб я с Лидушей и сыном поехал с победной войны домой, в Краснодар, к старикам гулять законную свадьбу? Но чтоб Лидуша не погибла в боях и переходах – это ж возможно? Как у нас зачинается шумок со стрельбою, сердце болит об ней, дорогой.

Стал я мягче? Еще частенько срываюсь, жестокость накатывает, подозрительность излишняя, как паутина, липнет к очам. Несправедлив бываю. С тем же Скворцовым, с Игорем Петровичем. Раздражаюсь на него, противоречу без причин, зло срываю – опосля плена особенно, вспоминаючи бои на заставе. Как будто начальник заставы повинен в июне. Не он, что ль, дрался наравне с пограничниками и даже храбрей всех? Не пожалел его, выложил про Иру, про Женю. А тут еще Лидка примешалась, радость моя. Вот мягче становлюсь. А для пользы службы ли это? А? С тем же Будыкиным как? Прикажете проявлять мягкотелость? Башку на отсечение: перебежал к фашизмусам, к полицаям либо к националистам, еще подаст свой поповский голосочек, наведет врагов на след. Суду все ясно: отец Аполлинарий – дезертир, изменник Родины. Подозревал его с самого начала. Верхним чутьем, как ищейка, угадывал. Есть, однако, и моя вина, что он убег. Проворонил, и мои хлопцы подкачали. Мордой бы нас об стол за это, культурно выражаясь. Прав комиссар, надо было выпустить листовку. Командир воспротивился. Вот и не хочешь, а будешь ему прекословить. Хотя мягкотелым его не назовешь…

38

Будыкин валялся на кровати в портянках, сапоги все же скинул. С усилием натягивал их, теперь еле стянул, словно ноги, пока выходил на волю, распухли, утолщились. Но за болезнь он не растолстел, а отощал. И ослабел здоровски, прошелся по двору – пошатывало, как пьяненького. Сегодня впервой выполз на волю. Благо Мария Николаевна, тетя Маша, отлучилась в деревню. Она не дозволяет ему выходить из хаты, даже еду норовит в постель подавать, но он уже не хворый, хватит ваньку валять. Будыкин лежал навзничь, и кадык у него двигался, будто он сглатывал. Но он не сглатывал, кадык ходил туда-сюда сам по себе. И сами по себе шевелились пальцы в портянках. В оконце скреблась ветка, под полом скреблась мышь. В хатенке, натопленной с утра, но выдуваемой ветром, было прохладно. Укрыться б одеялом, однако сперва нужно скинуть гимнастерку и шаровары. В теле была вялость, и думалось вяло: «Надо бы помыть сапоги, уснуть. Перед обедом тетя Маша разбудит». Сперва звал хозяйку мамашей, потом застеснялся: какая она ему мамаша, у нее свой сын, Стась, который служил в Гатчине, под Ленинградом, а Поля Будыкин – кто он ей, выбрел из лесу и сел на шею, хворый. И стал звать ее: тетя Маша. Пора слезать с ее шеи, уже неделю сидит. Пора уходить. Куда уходить? Где его ждут, ненаглядного?

Мышь заскреблась сильней, скрипнула доска в порожке, за дверью. Будыкин напрягся: кто-то идет? Никто не шел, половицы и доски скрипят в избушке на курьих ножках от старости, от ветхости, сами по себе. Ветка заскреблась в окно громче прежнего, и он опять испуганно напрягся в ожидании: кто-то стучится? Никто не стучался, кроме яблоневой ветки. Будыкин повернулся к оконцу: ветка была скрюченная, в переплетении веточек-отростков, как спутанная колючая проволока. Такой проволокой германцы уважают огораживать свои лагеря, куда Поля Будыкин может угодить запросто. Ветку надо бы отрезать, подгнившие доски заменить бы. Хоть бери в руки ножовку с молотком. Мог бы это сделать младший сын Марии Николаевны, Стась, он же до армии был плотник. Но Стась аж под Ленинградом – если живой, – а у Будыкина кишка тонкая, кирзачи и те еле-еле стащил. Переболел. Но теперь здоровый. И нечего тут рассусоливать, пан Будыкин. Утречком его покормила Мария Николаевна. Не с ложечки, как кормила пани Ядвига, тогда он был раненый, нынче не раны, хворь простудная, и та уже вышла. Угораздило ж его заблудиться, расхвораться, кадровый сержант называется. Тетя Маша подала ему тарелку с вареной картошкой и ломтиками сала, протянула добрый ломоть поляницы и вилку с обломанными зубцами, сказала: «Подкрепляйся, сынок, я скоро обернусь, за продуктами пойду».

У Ядвиги и Стефана он был, как дома, наступил же час – с грустью покинул их домик, а бодрость и надежда не покинули его. Был с товарищами, понятно было, что надо делать. И Лобода был тогда не опасен. А нынче? Будыкин его боится, ежели на то пошло. Как вспомнит его ледяные глаза: «По-хорошему тебя предупреждаю, отец Апполинарий», – так во рту сразу металлический вкус, словно бы ствол пистолета обсасываешь. Но в рот Лобода стрелять не будет. А куда? Найдет куда. А за что? Тем более, найдет за что. Будыкин вдруг заметил: кадык дергается, пальцы на ногах шевелятся, и это его испугало. Он подумал: «Отчего же испугался?» – не нашел ответа, испуг стал еще больше. Будыкин повернулся на другой бок, сказал себе: «Не спятил ли ты?» – натужно посмеялся над своими страхами. Кадровый сержант, боевой партизан, за себя постоит, так чего же ты, Поля, икру мечешь?

Он встал, помыл в бочке с дождевой водой кирзачи, разделся, стряхнул с ног армейские байковые портянки. Ложась, подложил кулак под щеку и, на удивление, тотчас заснул. Мерно вздымалась покатая грудь, похрапывал, раздвигая толстые губы, и на них появлялась и пропадала светлая, летучая улыбка. Снился Будыкину лужок в сочной траве, то ли зеленой, то ли желтой, и речной берег, запорошенный чем то белым – снегом ли, черемухой ли, они с Катей Абросовой в обнимку бредут вдоль бережка. Они отдаляются от реки, садятся на лужочке, приминают зеленую и желтую траву, Катя говорит: «Ты мой миленок разлюбезный». Он отвечает: «Я такой». Она льнет к нему, клонит головку на грудь, шепчет: «Ты умница», – он кивает: «Я такой». Потом Катька Абросова будто бы идет от речки с коромыслом, переломилась в поясе, ведра полные, – но он же в точности знает, что Катька сидит в это время с ним на лужке, обнимает и целует. И показывает она на ту, которая с коромыслом: «Обженись с ней». Он отвечает: «Я б обженился, да Пронька Криворотов путается промеж нас». Она говорит: «Никакого Проньки, никакого Криворотова нету, я его прогнала, спроси хоть у ней», – снова показывает на ту Катю, с коромыслом, и счастливо смеется. И Поля счастливо, беззаботно смеется: никакого Проньки Криворотова нету и не будет. Курские соловьи в черемухе щелкают, да Катя Абросова смеется, да сердечко ее под его ладонью бьется, как пойманный соловушко.

А вот он уже видит себя одного: с ружьецом, с патронташем, на боку охотничья сумка, болотные сапоги оплетает осока, возле ушей зудят комары, собака лает за оврагом, за поймой: кого-то подняла. Поля Будыкин идет на собачий брех, молодой, сильный, здоровый, и никакой войны нету и не будет. Он вскидывает двустволку, бабахает по стае чирков. От выстрела этого, от перекатного эха Будыкин проснулся. Пальцы дрожат, сердце колотится, вроде вспугнутое выстрелом, растревоженное сном. Усёк, Поля? Довоенный сон тебя растревожил. А раньше сны о довоенной гражданской житухе успокаивали: ежель она была такая, распрекрасная, разлюли-малина, значится, еще будет, когда войну прикончим – сызнова будет разлюли-малина. Иных прочих таковские сны расстраивали, теперь вот расстроили и его. Погодь, не суетись, Поля, не пугайся, не дрожи, как заяц. Выстрел тебя пуганул, потому как помстилось: за окном бабахнули? Но выстрел был во сне. А ежель наяву? Ежель за выстрелом взломают дверь, заявятся сюда германцы, полицаи или националисты заявятся? Да в гестапо тебя, да в жандармерию, да в криминальную полицию, а то и просто на осину тебя? Не хочу помирать, но были минуты: осточертели переживания и страхи, устал от войны – во как, сунуть бы ствол в рот, нажать бы на спусковой крючок… Гнал эти мысли, хотя война действительно осточертела: ни конца ей, ни краю. Все же надо выжить! Защищаться! Но что твой автоматик, когда ты один, без товарищей, без отряда? И в отряд воротиться страшно, там спросят: где ты отсутствовал семь суток, разлюбезный? Не дезертир, не предатель? Лобода спросит, да и командир с комиссаром могут спросить. И оправдывайся, что ты не верблюд. Кто в такое лихолетье поверит, разве ж люди верют нынче друг другу? Вот и трясешься осиновым листом, вот и мечешься, как в мышеловке. А помирать ой как неохота, пожить бы, господи!

Будыкин сунул голые ноги в стоптанные шлепанцы, пошлепал к шкафу, притулившемуся к косяку, пошарил на нижней полке, извлек баночку с солеными огурцами, краюху поляницы. Сел за стол. Зажевал, и напасти будто отступили. Рановато еще ставить крест на Поле Будыкине, раненько. Пускай во рту вкус соленого огурца и хлеба, а не пистолетного дула, которым тычет этот Лобода. Зуб заимел на Будыкина и грыз всю дорогу, теперь не смеешь воротиться в отряд из-за него. Боится Лободы? Ну и что? Он боится помереть. Он жить хочет. И в бою бывало: дерешься, дерешься и вдруг испугаешься за себя. Живой человек жить хочет, это мертвяку все равно. Вообще не столько Лободы боится, сколько неохота опять под осколки и пули. Каждый день одно и то же. Да и голодуха осточертела, вся эта собачья бесприютная жизнь. Разве это жизнь? Ты стреляешь, в тебя стреляют… И конца-краю этому не видать: германец под Москвой… Скрипуче покашливая, Будыкин старался не вспоминать того, что вспоминалось не раз. Первые три дня: снаряды и бомбы, огонь и дым, со своим отделением в укрепрайоне дрался, не ведая страху, бойцы гибли, а он дрался за себя и за них, павших. Не было страшно, потому был уверен: бои эти вот-вот кончатся. Но бои не кончались, война отходила на восток, делалось понятно: воевать надо не трое, а много-много суток. Вот тогда-то и стал появляться страх. Никто не может сказать, что Поля Будыкин трус. Но себе признается: в иночасье струхнешь. А вот в первые три дня страху не было и в помине… Да кто ж будет вникать в эти изменения, кому нужна душа Поли Будыкина? Опять примерещились не домашние, посторонние звуки. Будто снаружи ходят, что-то дергают, открывают. В натуре ж: мышь скребется, ветка скребется, растрескавшаяся половица поскрипывает. Неделю назад он шум в башке и урчание в пузе принимал за чьи-то шаги и скрипы в лесу и за стеной. Когда валялся на сырой хвое, когда пришел к Марии Николаевне и она усадила его поснедать. А еще он когда-то валялся и снедал у Тышкевичей. И не трус он, не трус!

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 79
  • 80
  • 81
  • 82
  • 83
  • 84
  • 85
  • 86
  • 87
  • 88
  • 89
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: