Шрифт:
Это не про то, что видят глаза, а про то, что видит сердце. Величие есть в мире, но то — не величие мира, величие, которое миру не постичь. Первый проблеск чистейшей инаковости, в присутствии которой ты весь расцветаешь, распускаешься, распускаешься.
Личность, которой тебе не надо. Сердце, против которого не пойдешь.
Хоть помолвка моя и не расторгнута, ну, по крайней мере не расторгнута официально, мне любезно дали понять — в легчайшей манере Барбуров, что меня никто ни к чему не принуждает. Лучше и не придумаешь. Никто мне ничего не сказал, да и не скажет. Если меня зовут на ужин (а когда я в городе, то зовут часто), все очень мило, просто, непринужденно даже, задушевно и гладко, и в то же время без обид, со мной обращаются (почти) как с членом семьи, просят заходить в любое время; мне иногда удается вытащить миссис Барбур из дома, мы с ней вместе предприняли несколько приятнейших вылазок — пообедали у «Пьера», сходили на аукцион-другой, а Тодди, с удивительным тактом, исхитрился вроде бы совершенно случайно небрежно проронить в разговоре имя неплохого врача, ни словом не намекнув на то, что он, наверное, может мне понадобиться.
[Про Пиппу: она забрала книжку про страну Оз, но оставила ожерелье вместе с письмом, которое я так рьяно кинулся открывать, что в буквальном смысле разорвал конверт — а вместе с ним, напополам, и само письмо. Суть — как только я упал на колени, соединил на полу обрывки — заключалась в следующем: она рада была со мной повидаться, время, которое она провела со мной в Нью-Йорке много для нее значит, да кто бы еще сумел выбрать для нее такое красивое ожерелье? Ожерелье прекрасное, и даже более того, вот только принять его она не может, потому что это слишком дорогой подарок, она просит ее простить и — может, она говорит и невпопад, и если так, то надеется, что я не обижусь, но пусть я не думаю, что она меня не любит, потому что она меня любит, любит. (Правда? растерянно думал я). Только все так непросто, и она думает не только о себе, но и обо мне, потому что мы с ней оба прошли через одно и то же, я и она, мы с ней так похожи — слишком похожи. И потому что нас с ней обоих так страшно изувечило в таком юном возрасте, так жестоко, так неисправимо, что многим людям этого и не понять даже, не… рискованно ли это? Не стоит ли подумать о самосохранении? Двум нестабильным, жаждущим смерти людям придется ведь частенько обращаться к партнеру за поддержкой… никто не говорит, конечно, что у нее сейчас все плохо, у нее все хорошо, но для каждого из нас все может в один миг перемениться, ведь верно? задний ход, стремительный полет вниз, вот ведь в чем опасность… и раз уж наши с ней слабости и недостатки были так схожи, может ведь так случиться, что один из нас и второго моментально утянет за собой на дно? и хоть все это отчасти было написано между строк, я сразу же и с немалым изумлением понял, к чему она клонит. (Ну и дурак я, что не понял этого раньше, столько ранений, раздробленная эта ее нога, сотни операций, как очаровательно она приволакивает ножку, как вечно обхватывает себя руками, ее бледность, шарфы, свитера и многочисленные слои одежды, медленная дремотная улыбка: она сама, само ее сонное детство были взлетом и гибелью, морфиновым леденцом, за которым я гонялся столько лет.)
Но в чем читатель сможет и сам убедиться (если это кто-то вообще прочтет), то мысль о том, что Пиппа утянет меня за собой, меня совсем не пугает. Не то чтобы мне самому хотелось утянуть кого-то за собой на дно, но — разве не могу я измениться? Разве не смогу я стать опорой? Почему бы и нет?]
[Ты хоть ту, хоть другую девчонку заполучить можешь, сказал Борис, разгрызая за щекой фисташки, мы с ним валялись на диване у него в студии и смотрели «Убить Билла».
Не могу.
И почему это? Сам бы я выбрал Снежинку. Но если тебе другая нравится, что, почему нет-то?
Потому что у нее есть парень.
И что? спросил Борис.
С которым она живет.
И что?
И я вот тоже думаю: И что? А если я возьму и приеду в Лондон? И что?
И это или самый провальный, или самый разумный вопрос, которым я когда-либо задавался в жизни.]
Странно, но я пишу эти слова с мыслью о том, что когда-нибудь их прочтет Пиппа, хотя, конечно, она их не прочтет. Их никто не прочтет, понятно почему. Я пишу не по памяти: тот блокнот, что тогда, еще очень давно, мне дал мой учитель английского, был первым из многих, началом беспорядочной привычки, с тринадцати лет и, похоже, на всю жизнь, я начал с церемонных и в то же время на удивление откровенных писем к маме: долгих, отчаянных писем тоскующего по дому ребенка, которые были написаны так, будто мама была жива и с нетерпением ждала от меня вестей, писем, где я описывал дом, в котором я «гощу» (никогда не писал «живу»), и людей, у которых я «в гостях», писем с подробными описаниями того, что я ел и пил, что на мне было надето, что я смотрел по телевизору, какие прочел книжки, в какие играл игры, какие видел фильмы, что сказали и сделали Барбуры и что сказали и сделали отец с Ксандрой — эти послания (аккуратно подписанные, с датами, чтоб можно было чуть что вырвать из блокнота и отправить) перемежались с тошными выплесками про то, как я всех НЕНАВИЖУ, и про то, что Лучше бы я УМЕР, а бывало, перемалываются месяцы, а в блокноте — пара бессвязных каракулей, Дома у Б., три дня не был в школе, уже пятница, моя жизнь в хайку, я почти что как зомби, блин, как мы вчера упоролись, я по ходу отъехал, мы играли в игру, которая называется «Покер лжецов», на ужин ели кукурузные хлопья и мятные леденцы.
И даже после того, как я вернулся в Нью-Йорк, я продолжал писать. «И почему здесь теперь холоднее, чем мне помнится, и почему от этой гребаной настольной лампы мне так тоскливо?» Я описывал тоскливые ужины, записывал сны и разговоры, старательно заносил в блокноты все, чему учил меня в мастерской Хоби.
красное дерево восемнадцатого века подгонять проще, чем орех — чем темнее дерево, тем легче обмануть взгляд Когда старят искусственно — поверхность слишком ровная! книжные полки изнашиваются по нижним планкам, где пыль протирают, а сверху нет на предметах с замками ищи царапины и вмятины под замочной скважиной, где дерево задевали ключи на связкеПосреди этих заметок и записей с аукционов по продаже американского искусства («ЛОТ 77 ФЕД. ЧАСТ. ПАТИНИР. ВПКЛ. ЗЕРКАЛО-ЖИРАНДОЛЬ $7500») проскакивали — все чаще и чаще — зловещего вида таблицы и расчеты, я почему-то думал, что если кто-то откроет блокнот и увидит их, то ничего не поймет, хотя на деле все было прозрачно:
1–8 дек. 320,5 мг
9–15 дек. 202,5 мг
16–22 дек. 171.5 мг
23–30 дек. 420.5 мг
…расползается по ежедневным записям, проступает надо всем видимая только мне тайна: расцветает в темноте, ни разу не будучи названной своим именем.
Потому что — если тайны и есть наша суть, в противовес лицу, которое мы являем миру, — тогда картина и была той тайной, которая приподняла меня над самой поверхностью жизни и позволила понять, кто я такой. И она вся тут: в моих блокнотах, на каждой странице, хоть ее там и нет. Мечты и волшебство, волшебство и забытье. Единая теория поля. Тайна о тайне.
[Этот малыш, сказал Борис, когда мы ехали в Антверпен. Ясно ведь, что художник его видел — он не из головы рисовал, понимаешь? Была там живая пичужка, прикованная к стене. Если б я его увидел среди десятка таких же птичек, я б его сразу угадал, легко.]
И он прав. Я бы тоже его угадал. И если б я мог попасть в прошлое, то оборвал бы цепочку, и пускай бы картина так никогда и не была написана.
Только все гораздо сложнее. Как знать, зачем Фабрициус вообще нарисовал щегла? Крохотный, стоящий особняком шедевр, каких больше не было и не будет? Он был молод, он был знаменит. У него были могущественные покровители (к несчастью, ни единой картины, нарисованной для них, не сохранилось). Он видится кем-то вроде молодого Рембрандта: он завален грандиозными заказами, его студия ломится от драгоценностей, алебард, кубков, мехов, леопардовых шкур и фальшивой брони, от мощи и тоскливости земных вещей. И с чего вдруг такой сюжет? Маленькая комнатная птичка? Выбор совсем не характерный для его времени, для его эпохи, когда животных чаще всего изображали мертвыми — на роскошных охотничьих натюрмортах навалены горами обмякшие тушки кроликов, рыба, фазаны, которых потом подадут к столу. И отчего так мне важно, что стена на картине пустая — ни гобеленов, ни охотничьих рожков, никаких тебе декораций — и что он так старательно, так выпукло вывел в углу свое имя и дату, не знал же он (или знал?), что 1654 — это не только год, в который он написал эту картину, но и год его смерти? Веет от этого каким-то холодком дурного предчувствия, будто бы он знал, что эта его маленькая загадочная картинка войдет в то небольшое число работ, что переживут его. Меня неотступно преследует эта живописная аномалия. Почему он не нарисовал что-то более типичное? Не море, не пейзаж, не пьянчужек в таверне — сценку из жизни бедноты, не охапку, черт подери, тюльпанов, а этого маленького, одинокого пленника? Прикованного к насесту. Как знать, что пытался донести до нас Фабрициус, выбрав такого крохотного героя для своей картины? Вот так представив этого крохотного героя нам? И если правду говорят, что каждая великая картина — на самом деле автопортрет, что же тогда нам Фабрициус рассказывает о себе? Художник, пред чьим талантом преклонялись величайшие художники его времени, который умер таким молодым, так давно и о ком мы почти ничего не знаем? Говоря о себе как о художнике, на подробности он не скупится. Его линии говорят за него. Жилистые крылышки, процарапанные бороздки на перьях. Видишь скорость его кисти, твердость руки, плотные шлепки краски. И тут же, рядом с размашистыми, густыми мазками — полупрозрачные участки, выполненные с такой любовью, что в самом контрасте таится нежность и как будто бы даже улыбка, под волосками его кисти виднеется прослойка краски; он хочет, чтоб и мы коснулись пушка у него на груди, ощутили мягкость, рельефность пера, хрупкость коготков, которые он сомкнул вокруг медной жердочки.