Шрифт:
Гуревич объявил правила игры: по ногам надо было отгадывать возраст и профессию – это давало одно очко – или имя – два очка; очко расценивается в три рубля.
Всем эта игра понравилась. Мы разостлали на полу носовые платки и прильнули к щелям. Оказалось возможным по сапогам определять чин и возраст офицеров. Припадание на каблуки говорило о тучном животе, о командовании полком. Мы узнавали подагрические косточки бальных завсегдатаев и плоские ступни белобилетников. Ноги разоблачали множество мелких тайн: заплатки бедных студентов, проникших на бал зайцами, носки старых холостяков, прикрепленные наспех к кальсонам английскими булавками, шнурки из веревочек на ботинках телеграфистов, старательно замазанные чернилами. Мы видели желтые розы на подвязках кокоток, мощные коленные связки балерин, чулки мещанок, скатанные как бублики над коленями, грязные панталоны нерях, иногда – полное отсутствие белья, указывавшее на чрезвычайную рассеянность человека или на его нетерпеливость.
Прильнувши к щели, мы азартно выкрикивали:
– Помещик лет сорока пяти!
– Кавалерист, кривые ноги!
– Мадам Криади!
– Земгусар призывного возраста!
Гуревич деловито проверял через специальное отверстие, проделанное им на уровне роста.
Я выиграл один раз, узнав новую деревяшку Рувима Пика. В другой раз мне удалось назвать Маргариту, которая прошла возле самой щели, волоча тяжелые икры.
Лучше всех угадывал Гуревич. Он знал в ноги множество народу.
– Пара ножек на ять! – крикнул он.
Все прильнули к отверстию. Проходила женщина, девушка должно быть, легко и уверенно отталкиваясь стройными ногами, и вся система мускулатуры играла с необыкновенной отчетливостью, так что походка говорила не только о собственной красоте, но о богатстве натуры, о застенчивости, об уме, о страстности.
– Два очка мне! – закричал Гуревич. – Это Катюша Шахова! Вот девчонка как раз мне по мерке!
Я повернулся и ударил Гуревича по лицу.
Он вскочил.
– Вот как! – сказал он, потирая покрасневшую щеку. – Вот как! А я совсем ничего не знал.
Но я не слушал и бежал туда…
8. БАЛ
(Продолжение)
…где в толпе мелькало черное платье Катеньки.
Да, Гуревич ничего не знал!
Он не знал о существовании у меня еще одного друга, помимо него самого и Кипарисова, он не знал, я от него утаил и встречу возле университетской башни, и прогулку на приморских холмах Ланжерона, и поцелуи в оркестровой раковине городского сада, и теперь я сразу раскрыл ему все это пощечиной.
Он не знал, я скрыл от него – единственную вещь в жизни, – что еще три недели назад со мной случилась странная история: я привязался к Катиным вещам. Я вдруг почувствовал страшную привязанность к ее книжкам, будь это «История культуры» Липперта или «Клодина хочет замуж», с загнутыми уголками страниц и карандашными отметками на полях, к письменному столу с гипсовым бюстом Наполеона и кляксами на зеленой бумаге, к рыжей касторовой шляпке с фазаньим пером, вывезенной из пензенской глуши, к хвостикам на прописных буквах, к замшевой сумке и к содержимому этой сумки: пудреница, сезонный билет яхт-клуба, фотография Веры Холодной и крошки от миндального пирожного. Я таскался целую неделю с ее носовым платком, украденным мною, анализировал его и привязывался к нему все больше.
Эта странная власть над вещами давалась Кате очень легко. Короткая и не заключавшая в себе ничего особенного операция покупки Катей карандаша «Фабер № 1» сразу выделяла его из тысячи таких же карандашей, заваливавших все магазины, делала его карандашом-счастливцем среди карандашей-неудачников. Гипсовый бюст Наполеона терял свою исконную глупость, как «Клодина» – свою пошлость и шляпка – свое безобразие. Все они сроднились в нежности, в силе, как члены одной блестящей и влиятельной семьи. «Фетишизм, – говорил я сам себе, – атавистический пережиток первобытного поклонения неодушевленной природе». Но объяснение не помогало.
Потом к вещам стали присоединяться места, недвижимое имущество: аллея тополей в городском саду, целый обрыв с пасущимися коровами, которых Катя боялась, и удобными тропками для прогулок; четвертый час пополудни, когда в перерыве между лекциями Катя бежала обедать в столовку, волнуемая догмой римского права и предчувствиями крем-марго на сладкое; тень от башни подле столовки, откуда я вдруг выступал каждый раз как будто случайно и заводил незначительный разговор об архитектуре, но, впрочем, больше слушал университетские новости, сплетни Катины о профессорах и неизменный вопрос: «А может быть, мне лучше пойти в киноактрисы? Как вы думаете, Сережа?»; трамвайный павильон в вечерних огнях, с суетливыми пассажирами и процедурой смены кондукторов, где Катя обычно ждала меня, лузгая семечки; и старая еврейка, продававшая эти семечки и полюбившая, в свою очередь, меня за неслыханную щедрость, с которой я оплачивал семечки и ириски.
Весь город распался на два сорта вещей – любимых и нелюбимых, Катиных и не Катиных. К Катиным вещам относились еще ее глаза и колени. Серые глаза и узкие колени. К не Катиным вещам относилась ее манера есть две порции мороженого, за что я выговаривал ей, называя это жадностью и провинциализмом. Потому что я никогда не пропускал случая поругать Катю. Я грубил ей: «Неужели вы думаете, что из вас выйдет юристка? Женщины поступают в университет, чтобы поймать жениха». Или: «Что это у вас за привычка так широко раскрывать глаза? Бездарное подражание Вере Холодной»? Я решил даже, что у меня врожденная ненависть к Кате, потому что я грубил ей иногда против воли, удивляясь грубостям, выскакивавшим из меня, тогда как я хотел сказать: «Хотите, я брошусь на трамвайные рельсы и буду лежать, пока вы не скажете? Хотите?» А она бы ответила мне: «Сереженька, не надо, я верю вам», – и у меня бы отчаянно забилось сердце.