Шрифт:
Наконец, соседки вернулись к своим письменным столам, и через несколько минут мы поднялись по скрипучей лестнице, тоже с кружками чая. Тишина за их дверьми, когда мы проходили мимо, казалась чуткой. Я пыталась вспомнить, скрипит ли моя кровать и толсты ли стены — не слишком чувственные мысли. Когда Том расположился в моем кресле для чтения, а я — на кровати, естественнее всего было продолжать разговаривать.
Это, по крайней мере, нам хорошо удавалось. Мы провели в портретной галерее час и показывали друг другу свои любимые картины. Я — акварельный набросок Кассандры Остен — портрет сестры, Том — портрет Харди работы Уильяма Стрэнга. Разглядывание картин с малознакомым спутником — ненавязчивая форма взаимного изучения и скромного соблазнения. С эстетики легко было соскользнуть на биографии: разумеется, портретируемых, а потом и художников, по крайней мере, в обрывках, которые нам известны. Том знал намного больше меня. В сущности, мы сплетничали. Был в этом элемент хвастовства — вот что мне нравится, вот я какая. Заметить, что Брануэлл Бронте изобразил своих сестер весьма нелестным образом, а Харди говорил, что его часто принимают за сыщика, — такими замечаниями ты особой ответственности на себя не берешь. В какой-то момент между картинами мы взялись за руки. Неясно, по чьей инициативе. Я сказала: «К тесному общению перешли», — и он засмеялся. Когда наши пальцы переплелись, тогда, вероятно, мы и предположили, что закончим у меня в спальне.
С ним было легко. У него не было, как у многих мужчин на свидании (а это уже было свиданием), непреодолимого желания смешить на каждом шагу, или указывать на вещи и строго их объяснять, или стеснять тебя непрерывными вежливыми вопросами. Он был любопытен, он слушал, он мог рассказать историю, мог выслушать. В обмене репликами был непринужден. Мы разминались как два теннисиста — с задней линии, обмениваясь легкими мячами по центру корта, под форхенд, гордясь своей вежливой точностью. Да, почему-то вспомнился теннис. Я уже год не играла.
Мы пошли в кафе при галерее съесть по сэндвичу, и тут все могло распасться. Разговор о живописи иссяк (мой репертуар был беден) — Том заговорил о поэзии. Некстати. Раньше я сказала, что у меня степень по английской литературе, а теперь не могла припомнить, когда последний раз прочла стихотворение. Никто из моих знакомых не читал стихов. Даже в школе я как-то этого избежала. Мы «не проходили» поэзию. Романы — конечно, две-три пьесы Шекспира. Я ободряюще кивала, когда он рассказывал мне, кого перечитывает. Я понимала, к чему это ведет, и пыталась придумать удачную реплику — в результате перестала его слушать. Если бы он спросил, могла я сказать «Шекспир»? В эту минуту я не могла вспомнить ни единого его стиха. Да, были Китс, Байрон, Шелли, но что они написали такого, что должно мне нравиться? Были современные поэты, и, конечно, я знала их имена, но от нервозности их сдуло из памяти. В голове разыгрывалась пурга испуга. Смогу ли я выдвинуть аргумент, что рассказ — это в некотором роде стихотворение? А если назову поэта, то надо будет назвать и конкретное произведение. Ну вот. Ни единого стишка не могу вспомнить. В эту минуту он что-то у меня спросил — смотрит, ждет. «Мальчик стоял на горящей палубе» [25] . Он повторил вопрос.
25
Стихотворение «Касабьянка» Фелиции Доротеи Хименс (1793–1835).
— Как оно вам?
— Это не совсем в моем вкусе… — Тут я осеклась. Было только два варианта: или выяснится, что я обманщица, или самой признаться. — Слушайте, я должна сказать правду. Я собиралась это сделать. Можно и сейчас. Я вам солгала. У меня нет степени по литературе.
— Вы после школы сразу пошли работать?
В его голосе слышалось одобрение, и он смотрел на меня так же, как при нашей первой встрече — добродушно и чуть насмешливо.
— У меня степень по математике.
— В Кембридже? Ничего себе. Почему вы скрывали?
— Думала, что мое мнение о ваших рассказах будет для вас не так важно. Понимаю, глупость. Притворялась тем, кем хотела когда-то стать.
— И кем же?
Тогда я рассказала о своем скоростном чтении прозы, о том, как мать не дала мне заняться литературой, о моем несчастном учении в Кембридже, о том, что я все равно продолжала читать и продолжаю до сих пор. И я надеюсь, что он меня простит. И я на самом деле восхищаюсь его рассказами.
— Но математика ведь гораздо более сложное дело. Теперь вы должны читать поэзию до конца жизни. Можем начать с поэта, о котором я сейчас говорил.
— Я уже забыла фамилию.
— Эдвард Томас. А стихотворение — милая, старомодная вещь. Не революция в поэзии. Но оно красивое, одно из самых известных и любимых английских стихотворений. Чудо, что вы его не знали. У вас столько интересного впереди.
Мы уже расплатились за еду. Вдруг он встал, взял меня под руку, вывел на улицу и повел по Чаринг-кросс-роуд. То, что могло обернуться катастрофой, сблизило нас, хотя в данном случае кавалер что-то объяснял слушательнице. Мы стояли в углу букинистической лавки в цокольном этаже на Сент-Мартинс-корт, и Том открыл мне сборник стихотворений Томаса на требуемой странице.
Я послушно прочла стихотворение и подняла голову.
— Очень мило.
— Вы не могли прочесть его за три секунды. Вчитайтесь медленнее.
Долго вчитываться не было нужды. Четыре строфы, шестнадцать коротких строчек. Поезд случайно остановился на неприметной станции; никто не входит и не выходит; кто-то откашлялся; поет птица; жарко; цветы и деревья; в поле сушится сено; множество других птиц. И все. Я закрыла книгу и сказала:
— Прекрасно.
Он терпеливо улыбался, наклонив голову к плечу.
— Вы не восприняли.
— Восприняла.
— Тогда перескажите мне.
— В каком смысле?
— Расскажите все, что вы из него запомнили.
Я рассказала все, что запомнила — почти строка за строкой; запомнила даже копенки, высокие облачка, ивы, таволгу, а также Оксфордшир и Глостершир. На него это, кажется, произвело впечатление, но смотрел он на меня странно, как будто сделал открытие. Он сказал:
— Память у вас в полном порядке. Теперь попробуйте вспомнить чувства.