Шрифт:
Пока мы ждали письмо из Москвы, была еще попытка прорваться в Кишиневский сельскохозяйственный, в который принимали всех выброшенных из других ВУЗов евреев. Какие-то не запоминающиеся лица, обладающие "влиянием", писали друг другу ничего не значащие записки. И я носил их куда-то вместе с каким-то фотографом Ройтманом, ведущим меня почему-то мимо общежития медицинского, к воротам психиатрической больницы в Костюженах: искали какого-то профессора, обещавшего помочь.
Таков был "лицевой счет" времени: лица не запоминались, стирались забвением.
Я сидел у стены сумасшедшего дома, под ветлами, у какой-то лощины, и было во мне одно желание: раствориться, исчезнуть, быть, как эта глухонемая лощина, замершая в столбняке, лишенная эха, глотающая звуки. Деревья, встав на цыпочки, заглядывали через стену в окна корпусов психиатрической больницы, в которых где-то обитал ставший уже мифическим бывший князь Мирский, не менее знаменитый в наших краях, чем памятники Пушкину и Штефану Великому в Кишиневе, министр госбезопасности, мордастый Мордовец и музыкальный руководитель молдавского радио Михаил Дуда: Мирский пережил все режимы, русских, румын, немцев, писал по-французски стихи, разносил по больнице почту и был весьма изыскан.
Но единственно понятным в эти глухие мгновения мне было безумное бормотание ручья, протиснувшегося под оградой, сбежавшего из сумасшедшего дома.
Человеческая речь была варварской доя моей бесприютной души, опасной, как бритва уголовника: она могла оказаться окриком, приказом, голосом рабства, солдатчины и острога. Ручей хоть был и безумен, но пытался своей болтовней, не вмешиваясь в мой столбняк и меланхолию, отвлеченно меня успокоить.
Только на природе, относящейся ко мне с таким неназойливым пониманием, я мог быть сам собой, я крался, таясь, в плавнях, следил за огнями окон в доме Яшкиного деда, забирался до ночи в стог, который в эти минуты был мне кочевьем, домом, запахом растворения в мире, свежестью покоя и забвения. Это была сомнамбуличность особого рода: не упивание жизнью, чувствами и даже горечью, а упивание забвением, отсутствием, нездешностью, сумеречностью сознания, не желающего знать, что есть свет, бодрость, желания, и я сладко повторял тютчевскую строку – "…И так легко не быть" – самые точные и последние слова о смерти, а мне казалось, что они именно – о моей затерянной жизни.
Я забирался в лес, осенний, играющий под сурдинку моей души элегию, реквием отошедшим годам. Все было под стать – пустынная, пролегающая в чаще дорога с тайнами всех миров в конце ее, едва мерцающем и теряющемся, гадюки, греющиеся на солнце, притворяющиеся сухими сучьями, да и само солнце, дремлющее среди зарослей, с трухой и соломой в бровях, и неотступная мечта о берлоге, где можно было бы скрыться до следующей весны, до подачи документов, а вокруг – кочки, пни, осиновый кол да виселица, и я хоронюсь от какой-то пьяной ватаги, подбадривающей себя криками в пустыне леса: мне-то уже бояться нечего, разве только беспомощности перед такой ватагой, которая спьяна да со страха может и прибить, вид-то у меня, печальной и легавой собаки, очень к этому располагает; лощины полны сухого шороха, листья по колено; серая пелена осени сродни моему незаслуженному и так остро ощущаемому позору.
Так собственную невиновность чувствуют, как срам.
В ту осень я понял, как невиновность и юношеская невинность может обернуться страхом, срамом, нежеланием жить, заброшенностью и отупением, невинность, ставшая первой мерой настоящей жизни, невинность, ставшая острейшим ощущением вины, западней, желанием, чтобы она наконец-то захлопнулась (так пойманные наконец бандиты и воры, спокойно спят в тюремных камерах), желанием сделать что-нибудь такое, чтобы вина была оправданной.
Спасало вдруг открывшееся понимание: оказавшись в таком переплете, я особенно ясно понял, что и окружающему пространству, говорящему через нас языком деревьев, струй, грома, капель, тоже приказано молчать и оно не может развернуться с подобающим свободным стихиям размахом, с каким разворачивалась, к примеру, в Блоке или Пушкине без того, чтобы развернувший ее не лишился свободы, а то и жизни. Потому оно и выглядит в стихах, музыке, лепке таким прилизанным и парадным, таким стреноженным.
Ощутив боль несправедливости, я вдруг понял многие прежде для меня загадочные души, но общаться с ними не было возможности, можно было лишь догадываться и молчать.
Я был на корню запродан до того, что даже про себя самого не мог думать и писать, как про глупца, неудачника – это принадлежало и подлежало официальной описи и проверке, было государственным имуществом, должно было идти лишь со знаком плюс, а о смерти говорить нельзя было, потому что ее не существовало вообще, как и катастроф, стихийных бедствий и аварий, как будто шапка до того горела на воре, что малейшее упоминание о чем-то таком в единый миг могло раскрыть всю адскую суть тщательно скрываемой и пестуемой в глубине Сибири катастрофы, медленной и неотвратимой до того, что там ее принимали за нормальную жизнь.
По бедности у нас в доме не было приемника, чтобы я мог услышать вой глушителей, не доверяющих моему слуху, превращающих знание остального мира в сплошной оглушающий гул.
Теперь же, оказавшись жертвой явной несправедливости, я должен был изо всех сил уверять себя, что все правильно. Я был лишен возможности добиться справедливости, ибо мои апелляции направлялись на проверку моим же палачам. Письмо из Москвы гласило, примерно, так: "…Как явствует из ответа Политехнического института, вы не были приняты, так как в вашем заявлении и автобиографии обнаружено восемь орфографических и 12 синтаксических ошибок".
Вероятнее всего, я писал на каком-то тарабарском языке, думая, что это русский.
Положение опасно затягивалось, становилось невыносимым. К концу ноября зарядили дожди, я забыл, как город выглядит днем, только и слушая голос бабушки, доносящийся из кухни:
Вос гейт мир майн лейбн азой шлехт аруп,Майны фынстэрэ цурэс зей трейтн мир ныт уп.Урым бын их гур ун а шир,Майн гелт ын май кувыд цыгенэмн бай мир.Ви илейн ын ви эйдл их бын гивэйн, ви файн,Дос кен мир а ейдерер мойди зайн,Ын нор фар майн хохмы, майн тфиес, ын майн бликШрайтн мир: «Пошел, реб идыню, цурик!» [49]49
идиш:
Почему мне так не идет моя жизнь,Мои темные беды не отступают от меня.Беден я до невероятности,Мои деньги и мою честь забрали у меня.Каким тонким я был, красивым и добрым —Это подтвердить может каждый,И только за мой ум, за быструю хватку, за блескКричат мне: «Пошел, реб-иудейчик, назад!»