Шрифт:
Странные видения, пахнущие паленной плотью, дымились тогда в бессонных моих ночах. Не демонические черты ростовщика из гоголевского "Портрета", не хищно-веселое лицо сухопарого Мефистофеля из недавно прочитанного "Фауста" Гете, слишком земного дьявола, увлекающегося наивными девочками, вином, золотом, а какое-то стертое, словно бы тронутое тлением и полураспадом лицо, как стоячая вода смерти на старой открытке начала века "Бетман и мученица", которую мама почему-то не сожгла в сорок девятом.
Это полуизглоданное, но жаждущее свежей жизни, пульсирующей в других, – особенно в беспомощно-юных – лицо существовало не в воздухе, а в мертвом течении свинцово поблескивающих под слабой луной гнило-стоячих вод.
Его оловянно-остановившийся взгляд тек студенистым зародышем нордической души с картин Беклина, страниц Сведенборга в жаждущие этого германские и скифские души, заложенные в такие на вид мирные, обывательски-примитивные существа, которые звереют, стоит лишь напялить на них воинские или карательские регалии, будь они в Баварии, Барвихе, на Баргузине.
Как хищнику раздувает ноздри кровь – так действует на них клеймо еврейства.
И приходит вожак их стаи, кровавый мусорщик, обязательно с усами столь же нафабренными, как и сапоги, будь то усы закрученные и пышные или – двумя узкими вертикальными черточками под носом.
Сверкающий мундир с регалиями напрочь скрывает сапожное или ефрейторское происхождение.
Идет он со своим совком да метлой, работает споро: иногда целые народы сгребает в одну ночь и вывозит на мусорку, в гниль, Сибирь, иногда их сжигает, аккуратно, к примеру, всем городком, и так и сбрасывает грудой угля в яму.
Яма середины двадцатого столетия.
Усталым шепотом шелестят слова Исайи через тысячелетья:
"…Кричат из ямы: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь.."
С новым городом я начинал знакомиться с блошиного рынка.
Вот он, шумит вокруг меня, новоприезжего, в старом Яффо.
Дряхлое фортепьяно, быть может, одной из девушек, игравшей в песках Ришон-ле-Циона, кувшины, рюмки и медальоны времен моей бабушки.
Вещи моего младенчества, вот уже ставшие антиквариатом – бабушкина Тора, открытки от мамы – запекшиеся капли ее жизни.
На каких блошиных рынках продается коврик с мчащейся тройкой, вышитый мамой для меня и висевший над моей детской кроваткой, папины книги с его пометками, пережившие воину, а затем утянутые виду воротом мирской суеты, папин письменный прибор – чернильница, пепельница, спичечница из тяжелого серого мрамора, желтые металлические купола-крышечки, исчезнувшие после смерти мамы?
Куда девались десятки брюк и рубах моих, клетчатых, полосатых, широких, узких, неуклюжих, в карманы которых я прятал записки от девчонок, а бабушка тайком всовывала лоскутки красной материи "от сглаза", десятки туфель, острых, тупоносых, с пряжками, шнурками, несущих в себе такие кажущиеся сейчас смешными мимолетные капризы моды?
Сколько всего этого исчезло, унося в себе – как уносишь в одежде песчинки с пляжа – крупицы жизни.
Шумит блошиный рынок в старом Яффо горами вещей, по крою, вышивке, вязке, строчке, форме и характеру говорящих об их владельцах – евреях Польши, Румынии, Венгрии, России, Йемена, Ливии, Марокко.
Десятки изгнаний оседают здесь, складываясь пластами вкривь и вкось в какую-то диковинную планету, и все же, и все же я не хочу быть тенью Дантовой, с головой, намертво повернутой в прошлое, вижу, как оно "живой археологией" всплывает в настоящем, как груды вещей, несомые потоком времени, забиваются в его щели и закоулки.
Невысокая зеленая звезда стоит над Кирьят-Ганом, сельским садом. Солнечные рукава дней, их голубые ручьи и зеленые тоннели разбегаются по этой земле. Мгновения покоя и радости, слияния с самим собой, как ослепительные осколки зеркал – с поворота дороги песчаный колорит Натании с блестящими игрушками автобусов; монастырь, лепящийся ласточкиным гнездом в Иудейских горах над Вади Кельт с Иерихоном вдали; древняя давильня винограда среди развалин Эммауса, места явления Иисуса; холм Азека над темно-зеленой глубиной долины Аела, холм, на котором Давид поверг Голиафа; развалины замка Монфор, торчащие как обломки французской истории из густой сочной зелени галилейских предгорий над ручьем Кзив, даль Моава и гор Иудеи, увиденная в дымке с вершин крепости Масада, и особая прелесть сосновых рощ нынешней осенью в кибуце Маале Хамиша на высотах по пути к Иерусалиму, где воздух чист, как в оптическом приборе, и в ясный день в распадке видна вся приморская долина, вспыхивающая ночью тысячами огней мегаполиса; внезапно в окне какого-то дома в иерусалимском переулке, обернутом в прохваченную солнцем зелень, звуки чардаша Монти, пришедшие из юности; араб в чалме, курящий кальян на улице старого Яффо, по которой не иссякает поток автомашин, исчезающих под куполами старой мечети и колокольни собора Сен-Джордж, а мой собеседник, старик, знавший маму, упоминает имя Шики Гершенгорена, столько раз слышанное мной в детстве: его молодое пухло-нежное лицо на фотографии в мамином альбоме всплывает передо мной, как живое: оказывается, был архитектором Версаля, умер совсем недавно.
Время сумерек, замершее над морем в Яффо, черная шкура облака – в сгущающемся, теряющем контуры пространстве, время странное, бесполое, отчужденное.
Лампа, колышущаяся в водах, – судно.Лампа, подвешенная в небе, – самолет.Средиземноморская ночь совершает очередной обход по этой земле, и странен повторяющийся ее путь: слившись с мертвой тишиной кладбища, удостоверившись в сквозной пустынности блошиного рынка, идет она к морю и, внезапно навострив слух, печально замирает на полушаге…