Шрифт:
Вообще абсолютный мрак я особенно остро ощущал в яркий солнечный день, в субботу и воскресенье почти не выходя из дома, ничем не занимаясь, с утра до вечера бездумно валяясь в постели, вяло что-то сочиняя, а чаще всего просто следя за движением солнца, которое появлялось в спаленке бабушки, перебиралось на цыпочках по стене и, сгорая от любопытства, пыталось заглянуть в глубь комнаты, пока не исчезало за коньком крыши, и я представлял себе этот всепожирающий сгусток пламени, светом которого озарена каждая песчинка, отбрасывающая тень, как мелкие камешки на берегу Днестра в час заката отбрасывающие непомерно длинные косые тени, но стоит этому сгустку пламени исчезнуть, и остается мрак, и значит мрак изначален, и это последняя и наиоголеннейшая правда, Гигантомания Галактики с красным Антаресом, который больше солнца, насколько арбуз больше кончика булавочной иглы, не потрясала воображение, быть может, лишь удивляла на миг, словно сознание получило против этого прививку. Гигантомания воспринималась лишь мгновенным ощущением космического сиротства, мигом оставленности, жалкого прозябания, мгновенным уколом в сердце: иммунитет к бесконечности позволял духу существовать в вечности.
Солнце поздней осени последнего школьного года было тревожным, совсем не тем, что год назад: полный беспечности, ощущая жар и легкость тела, я возвращался с пляжа в предвкушении вечера, когда все мы, загоравшие на ослепительной тарелине дня, плавящейся и плавающей на водах, соберемся в городе, одетые, смугло излучающие тепло дня, а пока, до вечера, я лежал в полусумраке комнаты, записывая возникающие строки, утопая в странном блаженстве и не отдавая себе отчета, что это и есть молодость, а жар затоплял двор, гнул заросли, и жаль было дальнего паровоза, который короткими вскриками жаловался на невыносимую жару, словно эти вскрики облегчали ему его железную жизнь. Вероятно глубоко загоняемый страх, связанный с пугающим восторгом газет, высылками, арестами, заставлял с преувеличенной благодарностью, как дар, принимать это небо, солнце, жар, прохладу, текущие воды, смех девушек, гуляние допоздна в парке – все, что не было под запретом.
Теперь же солнце устало появляется после полудня в столовой, сквозь кружево старых занавесок протягивает тонкие пальцы, наощупь, как слепец, перебирается вдоль противоположной корежащейся от старости стены и затем исчезает за домом Карвасовских, нехотя выпуская из жгучих своих объятий землю и напуская прохладу.
Солнце стоит над школой, как над перевалом, а внизу, за частоколом школьного забора, долинная темень неизведанной надвигающейся жизни печально смотрит сквозь щели на такой знакомый и уже чуждый школьный двор.
Ночью тревога, сочащаяся из будущего, делает одомашненный мрак настороженным, хотя привычная перебранка и сонное дыхание мамы и бабушки очеловечивают это малое пространство, но кто может отгородить от внутреннего страха, так отчетливо – хоть я и боюсь отдать себе в этом отчет – сливающегося с наплывающим из всех щелей будущего миром, который восходит во сне тусклой облачной местностью, таящей завтрашнюю мою судьбу, отражающейся в оловянных водах недвижных ложбин (такие я видел в каком-то фильме о Сибири: под бравурную музыку вели речь об освоении, а экран дышал смертью).
Это могло показаться странным, но в те теплые дни поздней осени я себя более спокойно и уверенно чувствовал, ночуя в шалаше на участке за городом, который мама получила на работе, где мы собирали кукурузные початки и выкапывали картошку. Мама уходила засветло, я лежал, закинув руки за голову, на желтых, сухо шуршащих травах, ветер, внезапно прянув с сумеречных высот, взъерошивал белые подкладки тополиных листьев, как оперенье птицы, незаметно катила ночь, и Небесный Воз гнулся под мешками облаков, всей Вселенной поворачиваясь вокруг оси, отмеченной верхушкой шалаша, и рассвет приходил вместе с запахом сухих кустов, обрызганных росой, разрытой земли и ощущением края земли за огородной межой.
Еще с лета я соорудил совсем низкий шалаш в нашем дворе, забирался в него ползком, спал на ложе из трав, рядом со мной пристраивался наш рыжий кот, который однажды на рассвете весь напрягся, прыгнул в груду сухих листьев, и после короткой возни и писков разнесся какой-то удушающий запах, до того неприятный, что пришлось зажать нос: кот убил хорька, который, оказывается, обитал рядом. Острая, с подморозками свежесть утра мгновенно поглотила этот запах вместе с событием, хотя позже, обнаружив убитого хорька, соседи испуганно качали головами: он ведь ночью нападает на спящих. Ночь приходила холодной ясностью звезд, по краю шалаша, поверх грядок с каким-то яростным благоуханием перед гибелью раскрывались маттиолы и ночные фиалки, и слабо мерцающие звездочки лепестков без перехода сливались со звездным небом, и я как бы лежал на самом краю этого скошенного мира, и если днем люди ходили вертикально, благополучно сливаясь с окружением, ночью господствовала эта наклонная звездно-цветочная вселенная, в которой жили горизонтально.
Декабрь в тот год был особенно сырым и в то же время морозным. Наледь вокруг водопроводной колонки на улице была огромной и многослойной, как наплывший со свечи стеарин; набирая воду в звенящие цинком на холоду ведра, падали, чертыхались, но никто и не пытался ломом расколоть лед: погруженные в зимнюю спячку, люди даже и не доходили до этой мысли. От сырости в столовой со стены отвалился слой известки, обнажив какие-то старые потемневшие пласты, трафареты, впитавшие вот уже скоро сто лет жизни только нашей семьи, и бабушка вспомнила, глядя на трафарет, как на карту треф, что его наводили в тот год, когда у одной из бабушкиных сестер умер ребенок, и его мертвой ручонкой водили перед глазами слепой тети: считалось, что это может вернуть ей зрение.
На новый год в школьном зале устроили скудный бал, развесили цветные ленты, трещала радиола, шаркая, танцевали одни девочки, мальчики шпалерой жались по стенам, Яшка Рассолов из другого конца зала строил мне дикие гримасы, наконец подвел незнакомую девушку, светлые волосы которой были туго оттянуты к затылку в завернутую клубком косу и вздернутый носик с обезоруживающей наивностью светился под серыми, напористо доверчивыми глазами. Ступала она по-кошачьи мягко, но уверенно, и вся исходила какой – то молочной свежестью. Протянула мне руку ладонью кверху: "Маша Радукан".