Шрифт:
Элиаш Дорогуб, некогда латычовский хорунжий (в молодости он жил близ Латычово) принадлежал, как видно, к людям минувшей эпохи, однако с современностью мирился. Ему нельзя было дать его шестидесяти лет; держался он прямо, выглядел здоровым, лицо было ясным и без морщин, и, хотя хорунжим он числился по гражданской части и в армии, кажется, никогда не служил, в нем чувствовалась военная косточка.
В открытую дверь было видно, как жена его с прислугой устилали сеном праздничный стол, ставили в углу сноп соломы [1] .Люди суетились, хлопотали, а хорунжий, предоставленный самому себе, погрузился в раздумье, иногда поглядывая в окно на обозначенную колышками и деревцами дорогу, которая была пуста. Он явно ждал к сочельнику гостя и, хотя до первой звезды было еще далеко, казалось, немножко тревожился; его выдавало то, что он все чаще поглядывал в окно, где за густой завесой снега все менее отчетливо виднелись стройные стволы молодых деревцев.
1
Обычай, связанный с евангельской легендой о том, что Христос родился в хлеву, в яслях.
К трем часам в зале уже царили сумерки.
Из другой комнаты со связкой ключей за поясом подоткнутого передника неслышно вошла раскрасневшаяся от усталости хозяйка дома в белом утреннем чепце и домашнем платье. Гораздо моложе своего мужа, небольшого роста, полноватая, она выглядела еще довольно свежей, лицо ее, как и у мужа, отражало душевный покой, глаза блестели, на губах играла веселая улыбка, что свидетельствовало о хорошем расположении духа. Когда-то она, видимо, была блондинкой, об этом говорили голубые глаза и золотистые прядки, там и тут оттенявшие ее седину. Вошла она медленно, горделиво, как хозяйка, довольная собой и спокойная за то, что праздничный ужин не принесет ей стыда.
— Что ты так волнуешься, — спросила она мужа певучим, ласковым голосом, — все ходишь, в окошко поглядываешь?
— Чему ты удивляешься, Эльжуня? — ответил хорунжий, подходя и целуя ее в лоб. — Разве сердце твое не тревожится о том же, что и мое?
Она рассмеялась, показав при этом красивые белые зубы и вдруг еще больше помолодев.
— Так ведь нечего беспокоиться, нельзя быть таким нетерпеливым, Эварист приедет вовремя.
— Однако и ксендза до сих пор нет, — возразил хорунжий.
— Снег-то как валит, хотя и тихо, — продолжала хозяйка, глядя в окно. — Где дорога обсажена деревьями, там еще ничего, можно управиться, а на равнине, в степи? — она покачала головой.
— Санный путь установился отличный, — сказал хорунжий, — сугробов на дороге нет, лошадям и тянуть-то не приходится.
— Ну, до вечера еще далеко, — прервала его жена, — приедут вовремя. А с ужином можно и подождать.
Хорунжий усмехнулся и снова подошел к окну, а жена поспешила в столовую, где слуги под наблюдением молодой миловидной девушки старательно расстилали на сене большую скатерть, доставаемую только по великим праздникам. Молодая девушка, как и хозяйка, была одета еще по-домашнему, но и этот скромный наряд был ей к лицу. Мы назвали ее миловидной, потому что по-иному трудно определить обаяние ее молодости и свежести. Назвать ее красивой мы бы не могли, некрасивой тоже, но было в ней что-то симпатичное, располагающее, что-то доброе и милое в румяном круглом личике, озаренном парой ясных глаз, и в веселой усмешке, мягкой и сердечной, трогавшей ее губки.
И фигурка у нее, ловкая, гибкая, складная, была под стать ее свежему, почти детскому, но умненькому и серьезному личику (а ведь не так уж часто природа создает гармоническое целое!).
Чтобы показать хозяйке, как лежит скатерть, Мадзя отодвинулась в сторонку; успокоенные, они взглянули друг на друга. Скатерть свешивалась насколько надо, сена Пиус не переложил, а там, где оно топорщилось, Саломея надавливала и разглаживала руками, а Пиус вытаскивал из-под низу лишний клочок.
Делалось это с видом столь глубокомысленным, словно покрыть стол скатертью было актом исключительной важности. Тон задавала Саломея, немолодая, но бодрая и крепкая служанка пани Эльжбеты. Пиус молча подчинялся ее тихим приказам и взглядам. Пиус тоже был из слуг старого закала, если не ровесник хорунжего, то лишь немногим моложе его; такой же крепкий, он еще и молодился, и по сей день числился в холостяках.
— Его милость уже беспокоится, — шепнула Мадзе хозяйка, — зря это он, я уверена, что Эварист поспеет вовремя. Плохо только, что он отложил поездку до самой последней минуты.
— Верно, их в Киеве раньше не распускали, да и дорога не близкая, и кто знает, какая она там! — быстро возразила Мадзя.
Обе, словно сговорившись, посмотрели на большие напольные часы в столовой; на своем потемневшем циферблате из какого-то ценного металла извечный страж порядка показывал уже четвертый час.
— Все равно, — добавила Мадзя, — к пяти часам не управимся.
Начали накрывать на стол.
В тишине до ушей хозяйки долетел легкий скрип скользящих по снегу полозьев; она выглянула в окно. Однако, судя по тому, что муж ее, уже давно стоявший у окна, не спешил выйти в сени навстречу гостю, это приехал не долгожданный Эварист.
Едва хозяин шагнул к двери, как на пороге показался представительный мужчина в длинном черном одеянии церковнослужителя, веселым громким голосом приветствуя присутствующих:
— Слава господу нашему!
Едва хорунжий успел ответить, ксендз Затока добавил с той же интонацией:
— Мир дому сему!
— И тому, кто это говорит.
Голоса их весело перекликались.
— А пана Эвариста еще нет? — спросил ксендз, обнимая хозяина.
— Да вот нет до сих пор.
Ксендз Затока был крепким мужчиной в расцвете лет, с веселым, румяным, тронутым оспой лицом, на котором, как и у хорунжего, отражался глубокий душевный покой с легкой примесью чего-то вроде насмешки над бренностью мира сего.